Очевидно, что нельзя исчерпывающе описать архив общества, культуры, цивилизации; без сомнения, даже архив любой эпохи. С другой стороны, мы не можем описать наш собственный архив, поскольку мы говорим внутри этих правил, поскольку именно он дает тому, что мы можем сказать — и самому себе, объекту нашего дискурса — способы появления, формы существования и сосуществования, систему накопления, историчности и исчезновения. Во всей целостности архив описать невозможно; его актуальность неустранима. Он дан фрагментами, частями, уровнями несомненно настолько лучше и с настолько большей строгостью, что время отделяет нас от него: в конечном счете, если бы не было редкости документов, для его анализа было бы необходимо самое великое хронологическое отступление. Однако, каким образом описание архива могло бы проверяться, выяснять то, что делает его возможным, отмечать места из которых оно говорит, контролировать обязанности и права, испытывать и вырабатывать концепты — по меньшей мере, на той стадии изучения, когда оно может определять свои возможности только в момент их осуществления — если оно настойчиво описывает только самые отдаленные горизонты? Не нужно ли ему насколько это возможно приблизиться к позитивности, которой оно само подчиняется, и к системе архива, которая позволяет говорить в данный момент об архиве вообще? Не нужно ли ему осветить — не было бы это только уловкой — поле высказывания, частью которого оно является?..
Итак, анализ архива предполагает привилегированный регион: одновременно близкий нам, но отличный от нашей актуальности, — это кромка времени, которая окружает наше настоящее, которая возвышается над ним и указывает на его искажения, это то, что вне нас устанавливает наши пределы. Описание архива развертывает свои возможности (и принципы овладения этими возможностями) исходя из дискурсов, которые только что перестали быть исключительно нашими; его порог существования установлен разрывом, отделяющим нас от того, что мы не можем более сказать, и от того, что выходит за пределы нашей дискурсивной практики; оно начинается за пределом нашей собственной речи; его место — это разрыв наших собственных дискурсивных практик. В этом смысле оно ценно для нашего диагноза. Вовсе не потому, что оно позволило бы нам составить таблицу наших отличительных черт и заранее обрисовать фигуру, которая появится у нас в будущем. Но оно отнимет у нас наши непрерывности; оно рассеивает временную тождественность, в которую нам самим нравится смотреться, чтобы заклинать разрывы истории; оно нарушает течение трансцендентальных телеологий; и там, где антропологическая мысль спрашивает человеческое существо иди его субъективность, она заставляет вспыхнуть другое и вовне. Таким образом понятый диагноз не устанавливает факт нашей тождественности игрой различий. Он устанавливает, что мы являемся различием, что наш разум — это различие дискурсов, наша история — различие времен, наше Я — различие масок. Что анализ, далекий от того, чтобы быть забытым и вновь открытым
III. АРХЕОЛОГИЧЕСКОЕ ОПИСАНИЕ
1. АРХЕОЛОГИЯ И ИСТОРИЯ ИДЕЙ
Теперь можно изменить направление нашего анализа; можно вновь спуститься вниз по течению и, осмотрев область дискурсивных образований и высказываний, обрисовав их общую теорию, направиться к возможным областям применений. Мы выясним, чему должен служить анализ, который я, может быть, слишком торжественно окрестил «археологией». Окрестил, впрочем, из соображений необходимости, поскольку, если быть искренним, вещи пока что не лишены некотрой неясности.