Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжений, разорений, несвободы – и новых, и новых войн. Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе.
Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на полстолетие раньше (французская же оккупация не была для России реальностью). А Крымская война принесла нам свободы.
Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии? А если двоих-троих брали из камеры
Всё, что билось, пульсировало, переливалось в теле, – останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь…
Но – на милость разум нужен…
В середине же июля одного старика из нашей камеры коридорный надзиратель послал мыть уборную и там с глазу на глаз (при свидетелях бы он не решился) спросил, сочувственно глядя на его седую голову: «По какой статье, отец?» – «По пятьдесят восьмой!» – обрадовался старик, по кому плакали дома три поколения. – «Не подпадаешь…» – вздохнул надзиратель. Ерунда! – решили в камере, – надзиратель просто неграмотный.
27-го июля собрали нас человек двадцать из разных камер и повели сначала в баню. Потом распаренных, принеженных – провели изумрудным садиком внутреннего бутырского двора, где оглушающе пели птицы (а скорее всего, одни только воробьи), зелень же деревьев отвыкшему глазу казалась непереносимо яркой. Никогда мой глаз не воспринимал с такой силой зелени листьев, как в ту весну! И ничего в жизни не видел я более близкого к Божьему раю, чем этот бутырский садик, переход по асфальтовым дорожкам которого никогда не занимал больше тридцати секунд!
Привели в бутырский
Три часа нас никто не трогал, никто не открывал двери. Мы ходили, ходили, ходили по боксу и, загонявшись, садились на плиточные скамьи. А веточка всё помахивала, всё помахивала за щелью, и осатанело перекликались воробьи.
Вдруг загрохотала дверь, и одного из нас, тихого бухгалтера лет тридцати пяти, вызвали. Он вышел. Дверь заперлась. Мы ещё усиленнее забегали в нашем ящике, нас выжигало.
Опять грохот. Вызвали другого, а того впустили. Мы кинулись к нему. Но это был не он! Жизнь лица его остановилась. Разверстые глаза его были слепы. Неверными движениями он шатко передвигался по гладкому полу бокса. Он был контужен? Его хлопнули гладильной доской?
– Что? Что? – замирая спрашивали мы. Голосом, сообщающим о конце Вселенной, бухгалтер выдавил:
– Пять!! Лет!!!
И опять загрохотала дверь – так быстро возвращались, будто водили по лёгкой надобности в уборную. Этот вернулся сияя. Очевидно, его освобождали.
– Ну? Ну? – столпились мы с вернувшейся надеждой. Он замахал рукой, давясь от смеха:
– Пятнадцать лет!
Это было слишком вздорно, чтобы так сразу поверить.
Глава 7. В машинном отделении
В соседнем боксе бутырского «вокзала» – известном
Он показал мне на табуретку против себя через стол, осведомился о фамилии. Справа и слева от чернильницы перед ним лежали две стопочки белых одинаковых бумажонок в половину машинописного листа – того формата, каким в домоуправлениях дают топливные справки, а в учреждениях – доверенности на покупку канцпринадлежностей. Пролистнув правую стопку, майор нашёл бумажку, относящуюся ко мне. Он вытащил её, прочёл равнодушной скороговоркой (я понял, что мне – восемь лет) и тотчас на обороте стал писать авторучкой, что текст объявлен мне сего числа.
Ни на пол-удара лишнего не стукнуло моё сердце – так это было обыденно. Неужели это и был мой приговор – решающий перелом жизни? Я хотел бы взволноваться, перечувствовать этот момент – и никак не мог. А майор уже пододвинул мне листок оборотной стороной. И семикопеечная ученическая ручка с плохим пером, с лохмотом, прихваченным из чернильницы, лежала передо мной.
– Нет, я должен прочесть сам.