И конечно, есть на камеру один благомысл (вроде прокурора Кретова): «Правильно вас всех посадили, сволочи, контрреволюционеры! История перемелет ваши кости, на удобрение пойдёте!» – «И ты же, собака, на удобрение!» – кричат ему. «Нет, моё дело пересмотрят, я осуждён невинно!» Камера воет, бурлит. Седовласый учитель русского языка встаёт на нарах, босой, и как новоявленный Христос простирает руки: «Дети мои, помиримся!.. Дети мои!» Воют и ему: «В Брянском лесу твои дети! Ничьи мы уже не дети!» Только – сыновья ГУЛАГа…
После ужина и вечерней оправки подступала ночь к намордникам окон, зажигались изнурительные лампы под потолком. День разделяет арестантов, ночь сближает. По вечерам споров не было, устраивались лекции или концерты. И тут опять блистал Тимофеев-Ресовский: целые вечера посвящал он Италии, Дании, Норвегии, Швеции. Эмигранты рассказывали о Балканах, о Франции. Кто-то читал лекцию о Корбюзье, кто-то – о нравах пчёл, кто-то – о Гоголе.
Отпадала кормушка, и вертухайское мурло рявкало нам: «Атбой!» Нет, и до войны, учась в двух ВУЗах сразу, ещё зарабатывая репетиторством и порываясь
Говорили, что с 1944 на 1945 год через Малую (областную) Лубянку прошла «демократическая партия». Она состояла, по молве, из полусотни мальчиков, имела устав, членские билеты. Самый старший по возрасту – ученик 10-го класса московской школы, был её «генеральный секретарь». – Мелькали и студенты в московских тюрьмах в последний год войны, я встречал их там и здесь. Кажется, и я не был стар, но они – моложе…
Как же незаметно это подкралось! Пока мы – я, мой одноделец, мои сверстники – воевали четыре года на фронте, – а здесь росло ещё одно поколение! Давно ли мы попирали паркет университетских коридоров, считая себя самыми молодыми и самыми умными в стране и на земле?! – и вдруг по плитам тюремных камер подходят к нам бледные надменные юноши, и мы поражённо узнаём, что самые молодые и умные уже не мы – а они! Но я не был обижен этим, уже тогда я рад был потесниться. Мне была знакома их страсть со всеми спорить, всё знать. Мне была понятна их гордость, что вот они избрали благую участь и не жалеют. В мурашках – шевеление тюремного ореола вокруг самовлюблённых и умных мордочек.
В июне 1945 в бутырской камере, – я ещё только вступил в проход, ещё места себе не увидел, – как навстречу мне вышел с предощущением разговора-спора, даже с мольбой о нём – бледно-жёлтый юноша с еврейской нежностью лица, закутанный, несмотря на лето, в трёпаную простреленную солдатскую шинель: его знобило. Его звали Борис Гаммеров. Он стал меня расспрашивать, разговор покатился одним боком по нашим биографиям, другим по политике. Я, не помню почему, упомянул об одной из молитв уже тогда покойного президента Рузвельта, напечатанной в наших газетах, и оценил как само собой ясное:
– Ну, это, конечно, ханжество.
И вдруг желтоватые брови молодого человека вздрогнули, бледные губы насторожились, он как будто приподнялся и спросил:
– По-че-му? Почему вы не допускаете, что государственный деятель может искренно верить в Бога?
Только всего и было сказано! Уж там каков Рузвельт, но – с какой стороны нападение? Услышать такие слова от рождённого в 1923 году?.. Я не сумел ему возразить, я только спросил:
– А вы верите в Бога?
– Конечно, – спокойно ответил он.
Конечно? Конечно… Да, комсомольская молодость уже облетает, облетает везде. И НКГБ среди первых заметило это.
Несмотря на свою юность, Боря Гаммеров уже не только повоевал сержантом-противотанкистом на сорокапятках «прощай, Родина!», но и получил ранение в лёгкое, до сих пор не залеченное, от этого занялся туберкулёзный процесс. Гаммеров был списан из армии инвалидом, поступил на биофак МГУ, – и так сплелись в нём две пряжи: одна – от солдатчины, другая – от совсем не глупой и совсем не мёртвой студенческой жизни конца войны. Собрался их кружок размышляющих и рассуждающих о будущем (хотя это им не было никем поручено) – и вот оттуда намётанный глаз Органов отличил троих и выхватил. Отец Гаммерова был забит в тюрьме или расстрелян в 37-м году, и сын рвался на тот же путь.
На какие-то месяцы мой путь пересекся со всеми тремя однодельцами, и в ожидании Красной Пресни мне пришлось столкнуться с их объединённой точкой зрения. Не помню, чтоб нападали при мне на Маркса, но помню, как нападали на Льва Толстого – и с какой стороны! Толстой отвергал Церковь? Но он не учитывал её мистической и организующей роли! Он отвергал библейское учение? Но для новейшей науки в Библии нет противоречий, ни даже в первых строках её о создании мира. Он отвергал государство? Но без него будет хаос! Он проповедовал слияние умственного и физического труда в одном человеке? Но это – бессмысленная нивелировка способностей! И наконец, как мы видим по сталинскому произволу, историческая личность может быть всемогущей, а Толстой зубоскалил над этим!