Мелким песком посыпаны дорожки. Белые статуи оторочены огромными листьями растений, чьи названия, читанные мной в справочниках не единожды и по-русски, и по-латыни, я только что забыл. Из разлапистых папоротников возникала фигурка крылатого мальчика черной бронзы; черный Эрот прижимал к губам пальчик, оглядываясь. Площадка с фонтаном в центре, в широкой чаше с мелкими фигурками плескалась вода. На одной из белых легких скамеек площадки сидела Настасья.
Нога на ногу, в любимых своих лакированных туфлях, в платье лилового шелка, смотрела исподлобья, слегка улыбаясь, но и слезы искрились; она была старше той, прежней, но моложе и веселее русской римлянки, на которую смотрел я из окна чужого автомобиля.
— Ну, вот и твой Зимний сад, — сказала она, — дождался; ты доволен?
— Еще не понял.
— Что ты там стоишь на фоне муз? Тоже мне, Аполлон Мусагет. Иди сюда, посиди со мной.
Я подошел.
Она смотрела на меня снизу вверх, я разглядел ее знакомую челку, удлиненные мочки ушей с сияющими капельками сережек.
— Ты настоящая? — спросил я.
— А ты?
— Я и сам не знаю.
— Ну, это не важно, правда? Сядем рядком, поговорим ладком.
Голос ее дрогнул, охрип, когда она волновалась, у нее голос садился.
— Помнишь, я просил тебя сказать, что ты любишь меня, а ты не хотела? На Безымянном острове.
— Конечно, помню.
— Какой я был дурак...
Она улыбнулась.
— Так Станислав Ежи Лец написал: «Одно из самых оптимистических в мире высказываний: „Какой я
— Я сейчас не понимаю, на что мне были нужны слова. Потому что голос твой для меня кратен самым природным и самым главным с детства звукам мира.
— Мать честная, — сказала Настасья, — что значит стать знаменитым искусствоведом. Ты прямо толмач. У тебя рефлекс появился: все объяснять и все переводить. Я теряюсь.
— Не теряйся, пожалуйста, ну хоть еще немного, ты только что нашлась.
Она протянула ко мне исхудавшую золотисто-шафрановую ручку, звон браслетов, — и осторожно провела пальцами по складочке рукава моего видавшего виды пиджака из посылки с гуманитарной помощью из Гамбурга, полученной в числе прочих посылок семье ребенка-инвалида.
Я совсем забыл ее манеру внезапно, увлеченно, почти сумрачно, сдвинув брови, углубляться в разглядывание складок на локтевом сгибе моей одежонки — плаща ли, пиджака, рубашки ли; она рассматривала складки как тектонические отроги гор, тихонько ласкала их, еле дотрагиваясь, едва касаясь, что-то шепча. Я не выносил этой ее ласки, и прежде не выносил, и сейчас во мне что-то оборвалось, сжалось сердце, теперь это называется аритмия, я сбился с дыхания, но и прежде мне случалось сдерживать полустон-полувздох, она пугалась, отдергивала руку, вздыхала, отворачивалась.
Она отдернула руку, вздохнула, отвернулась, глядела на фиалки, на мелкие камешки вокруг них. Потом перевела взгляд на папоротники, усмехнулась.
— Какой противный арапчонок-Амур, смотри, пальчик к губам приложил, чертенок, а я только что подумала — сказать тебе или не говорить? А он в ответ: т-с-с... Ты не заметил, он и прежде так стоял или только что лапку бронзовую поднял?
— Прежде тоже болтать не велел, — сказал я. — Но тебе, я так понимаю, слушать его ни к чему. Если хотела что-то сказать, говори.
Она помолчала.
— Ну?
— Не нукай, не запряг. Важный какой стал. Деятель искусства.
— Ты хотела сказать, что я был не только идиотом, расставшись с тобой, но отчасти и мерзавцем?
— Что за глупости. Я не собиралась с тобой лаяться и отношения выяснять. Нечего выяснять. Ты был ты. Я была я. И всё. Нет, я хотела сказать: когда мы разошлись, я ждала от тебя ребенка. Но он не родился. Я не делала аборта, не лежала в ванне с кипятком и горчицей, не пила синистрол, не думай. Просто у меня был выкидыш. Ни с того ни с сего. Не знаю с чего. Мне очень жаль. Я потом долго в больнице лежала. Неудача такая вышла. А потом выписали, домой вернулась, хватилась — а нашей лоции нет. Помнишь лоцию, описание архипелага Святого Петра? Я стала Настю допрашивать. Она молчала как партизанка. Вся в отца. Хоть сейчас в разведку. Слава Богу, про ребенка она не знала, мы с теткой врали, как могли, она не поняла. А вот лоцию, надо полагать, или сожгла, или в помойку шваркнула. Я так горевала, если честно. Мне все время хотелось ее перечитать. Да ты ее таким красивым почерком отмахал, чудо. И это все, что у меня от тебя осталось.
Я молчал.
— Ты что молчишь? Тебе неприятно?
— Что значит — неприятно?
— Ну, из-за ребенка. Ты такой был романтический мальчик, чуть-чуть девочка, немножко чистоплюй. А тут — выкидыш, кровь, вся эта гадость.
— Замолчи, пожалуйста, — сказал я, целуя ее золотистую руку, запястье, ладонь, на тыльной стороне родинка, на безымянном шрам.