Вдруг он спросил, как я отношусь к Дофину. Я сказал, что хорошо, разумеется — раз я его привел в наш кружок. Да еще пустил к себе жить. Рамон спросил, как Дофину у меня живется. Я сказал, что неплохо, судя по всему. Я улыбнулся, но весь этот разговор был странен и неприятен. Рамон спросил, в одной комнате мы спим или в разных? В разных, но что за вопросы. Какая разница?
— Он мне очень нравится, — сказал Рамон.
Рамон вдруг стал рассказывать непристойные вещи.
Про то, как ходил в клозет после Дофина. У Клопфера, на кружке. Выслеживал, когда Дофин пойдет в клозет, и шел сразу следом. И жадно нюхал. «У него очень свежая, почти детская моча! — заурчал Рамон. — Сладкий деревенский запах!»
— Хватит! — сказал я и вскочил со стула. — Зачем ты мне говоришь эти гадости!
— Это не гадость! — сказал он. — Я его люблю! Я хочу его. Я умираю от любви, от желания, от страсти. Он самый лучший на свете. Он будет мой. Я увезу его. А сначала он переедет сюда, ко мне. Он ведь художник? Мы поладим.
Я все еще хотел обернуть дело в шутку:
— Я его тоже люблю, — сказал я. — Не так, как ты, но все же. Но тщетны наши мечтания, дружище! — я засмеялся.
— Почему? — спросил Рамон.
— Запей вином свою страсть, закуси ветчиною, — я нарочно громко хохотал.
— Почему? — Рамон стукнул кулаком по столу.
— Наш мальчик любит другого! — смеялся я. — Другой соблазнил его, другой!
— Леон? Я так и знал… — сказал Рамон и вдруг запустил бутылкой в посудный шкаф. Разбилось стекло, и большая фаянсовая тарелка, стоявшая на ребре, упала на пол и тоже разбилась.
Рамон был в бешенстве. Бегал по комнате и орал, что убьет Леона, голову ему размозжит молотком. Я никогда не видел такой страсти, такой ревности. Отелло? Куда там! Размахивал молотком. Стукнул молотком по столу, тарелка вдребезги, на столе след. Как они страшно любят, эти необычайные господа! Просто ужас. Даже мне стало жутковато — а вдруг с размаху заденет.
Тем более что я разглядел — это не молоток, а кулинарный топорик: с одной стороны лезвие, как у маленького топора, а с другой — обушок с пупырышками. Отбивать мясо. Рамон ведь хотел стать поваром. Настоящим кулинаром, и пойти работать в дорогой ресторан. Вернее, говорил, что хочет. Купил набор настоящих поварских ножей и вот этот топорик. Дальше фантазий дело не пошло. Хотя раза два или три он приглашал товарищей на ужин, который готовил своими руками. Меня в том числе. Что сказать про его кулинарные таланты? Когда у него были деньги на хорошее мясо — было вкусно. Когда покупал что-то подешевле и пожилистее — невкусно. Вот и вся кулинария. Поэтому он скоро забросил эти мечты и снова вернулся к вырезанию картонных кукол. Ножи пригодились. А топорик все время валялся где-то сбоку.
Он закричал: «Я его убью!» — и рванулся к двери.
Но рванулся так, чтоб я успел схватить его за рукав.
Очень театральный человек.
Я схватил, конечно. Он сразу остановился.
Я отпустил его. Он сел на кровать и прошептал: «Иди, иди, иди!».
Конечно, я не верил. Я думал, что Рамон разобьет еще пару тарелок и успокоится. Тем более что он человек неглупый, хоть и страстный, и извращенный. Он должен понимать две вещи. Первое: все его подозрения яйца выеденного не стоят. Пустые фантазии. Ни Дофин, ни Леон — мужской любовью не занимаются, это же ясно. Между ними ничего не было и быть не могло. И второе: убийство, совершенное в центре Европы, в европейской столице, не останется безнаказанным. Найдут, арестуют, осудят, повесят.
Но я почему-то все время об этом думал.
Как будто бы уговаривал себя, что ничего страшного.
Уговаривал себя полтора дня: следующее заседание Клопфер назначил на послезавтра. Почему так скоро? Ведь мы собирались не чаще раза в неделю. Но, оказывается, Леон хотел
Кажется, именно по вопросу о национализме.
Но я уже не помню.
Но помню прекрасно, как я уговаривал себя: «
Уговаривал себя, когда шел на заседание кружка, когда поднимался по лестнице, давил кнопку звонка, когда усаживался на свое любимое место, в кресло, чуть задвинутое за диван. Как бы во втором ряду и немножко в тени. Я любил это кресло.
Мне тогда очень нравилось, что на меня смотрят, неудобно вывернув шеи. Мне казалось, что я постигаю искусство управлять людьми. Раз они смотрят на меня, вывернув шеи — значит, они признают мою значительность. Вернее, я заставил их. Господи, твоя воля. Сейчас смешно вспомнить.
Да, так вот.
Я уселся в свое любимое кресло, достал тетрадку с конспектом. Карандаш вытащил. Я даже помню, какое первое слово я написал, пока еще все не собрались: «Роль». Кажется, я собирался записать: «Роль национального чувства в пролетарской солидарности».