Поздним вечером, когда окончательно остановилась и без того полусонная архивная жизнь, когда, готовясь к ночи, из всех коридоров, ниш и приделов бывшего монастыря, подобно теплому туману, выползала тишина и когда каждый шаг, даже самый осторожный, вламывался выстрелом, Захар Савельевич Мирошук отправился домой. К жене Марии, что весь вечер названивала и кричала, что ей надо идти к больной сестре, что у соседей сверху прорвалась вода и, возможно, потечет к ним; чтоб, проходя по Речному, не забыл в гастрономе купить майонез.
Мирошук не прикасался бы к телефону, но каждый раз ему казалось, что звонит Гальперин, а оказывался голос, знакомый Мирошуку уже более четверти века.
Гальперин так и не позвонил, хотя Мирошук просил его об этом, сказал, что будет ждать. Самому же позвонить Гальперину рука не поднималась.
Миновав узкую горловину перехода, Мирошук вступил в помещение, где несколько часов назад закончилось собрание. Остановился у дощатого возвышения и привалился плечом к фанерной перегородке.
Хаотично сдвинутые стулья с прямыми спинками напоминали возбужденных людей, сидящих в зале, а откинутые сиденья — подобие разинутых в крике ртов… Все это миражом рисовалось перед глазами Захара Савельевича, отзываясь в душе тоскливой, неясной виной…
Он взобрался на возвышение, сел на свое, некогда председательское место. Воображение хранило недавнюю баталию, и в то же время пустой зал своей покорностью словно удовлетворял тщеславие Мирошука. Было бы так в жизни, вздохнул про себя директор. Нет, шумят, чего-то требуют, кроют друг друга, ярятся. Сколько дрязг приходилось разбирать на бывшей работе, в коммунальном хозяйстве! Думал — в архиве его ждет спокойная жизнь, все в прошлом, нечего делить. Ан нет! Оказывается, не тише, чем в коммунхозе. И даже словами теми же бросаются, а ведь, казалось, люди образованные!
Мирошук еще раз вздохнул, припомнил, как однажды от ревизионной комиссии исполкома ему довелось присутствовать на собрании работников культуры. У многих выступающих к тому же были профессионально поставленные голоса… Неделю после этого Мирошук в себя не мог прийти… Разные люди, а когда сцепятся — словно одной краской всех окрашивает. И вправду, вышли мы все из народа, дети семьи трудовой… Видно, в гневе все это и проявляется. Или сущность людская такова?! Как-то у Гальперина на столе Мирошук увидел записную книжку. Добротную, в темно-коричневом сафьяновом переплете с вензелем. Дневник барона Врангеля, того самого, голубых кровей. Стал читать, в глазах зарябило от некоторых страниц. Очень прогневала барона собственная супруга, разбила какой-то фамильный бокал. Ох и выдал ей барон в дневнике, куда там участники сегодняшнего собрания! Не выбирал слов его превосходительство…
И вновь мысли Мирошука вернулись к Гальперину. Может, переломить себя, позвонить самому?
Собрание, которому, казалось, не будет конца, как-то сразу завершилось. Признаться, Мирошук толком и не понял, что произошло. Шум, крики. Толкотня в проходе. Куда-то вдруг исчез Гальперин. Порученец Шелкопрядов так и не выступил, потому как люди покидали зал, никого нельзя было задержать. Позже Мирошук узнал, что какая-то женщина съездила Брусницыну по физиономии…
Мирошук сидел в кабинете, просматривал перечень сданных в спецхран документов из архива Управления внутренних дел и ждал, что придут, расскажут, как это обычно бывает, — кто-нибудь да заглянет, словно случайно, чтобы донести до ушей директора новость. Но так никто и не зашел…
Мирошук спустился с деревянного возвышения. Подумал, что надо наконец соорудить на этом месте нормальную сцену, с занавесом, с транспарантами, с бюстом вождя в глубине. Надо, чтобы люди чувствовали строгость. А то рассаживаются, как на завалинке, вытягивают шеи, если хотят что-то разглядеть, возникает суета, отсюда — беспокойство. И вообще, он затянул с ремонтом. Стыдно признаться — свой человек в исполкоме, а не может пробить косметический ремонт! Конечно, после его ухода из системы никто его и в грош не ставит. Но ничего, Мирошук еще вернется на орбиту, не напрасно хранит до сих пор пропуск в исполкомовскую столовую…
Сегодняшнее собрание внесло в душу Мирошука смуту и давно не испытываемую печаль.