В воображении девушка уже видела себя монахиней. Порою ей даже казалось странным, что в ее каморке так много светских украшений. «Нужно кому-нибудь отдать эту прекрасную гравюру Сикстинской мадонны. Мне подарила ее госпожа де Маливер, а выбрал Октав, — думала она. — Он предпочитает эту картину «Обручению святой Девы», лучшему произведению Рафаэля. Помню, даже в то время я спорила с ним о правильности такого предпочтения только потому, что мне было приятно слушать, как он защищает свой выбор. Значит, сама того не подозревая, я уже любила Октава? Всегда его любила? Нет, я должна вырвать из сердца эту ужасную страсть!» Но, стараясь забыть кузена, несчастная Арманс убеждалась, что воспоминания о нем неразрывно сплетены с мельчайшими событиями ее прошлой жизни. Она была одна в комнате; горничную она отпустила, чтобы поплакать на свободе. Она позвонила и приказала перенести в соседнюю комнату все свои гравюры. Вскоре на стенах не осталось ничего, кроме прелестных голубых обоев. «Разве монахиням дозволено жить в кельях, оклеенных обоями?» — спросила себя Арманс. Она долго ломала голову над этой сложной проблемой. Ей во что бы то ни стало нужно было представить себе все убожество монастырского существования: неясность в этом вопросе была страшнее любых лишений, потому что рисовались они ей лишь в воображении. «Нет, — решила она наконец, — обои, конечно, запрещены, их еще не было в те времена, когда жили основательницы первых религиозных общин. Впервые эти общины появились в Италии. Князь Тубоскин рассказывал нам, что единственное украшение многих прекрасных монастырей — это свежевыбеленные стены. Может быть, мне лучше принять постриг в Италии: предлогом послужит болезнь, — продолжала она говорить в бреду. — Нет, нет! Я хочу хотя бы жить на родине Октава, хочу всегда слышать его родной язык!» Тут в комнату вошла Мери де Терсан. При виде голых стен она испугалась и, побледнев, бросилась к подруге. Арманс, возбужденная лихорадкой и какой-то самозабвенной жаждой подвига, которая тоже была своеобразным проявлением любви к Октаву, захотела связать себя произнесенным вслух обетом.
— Я решила постричься в монахини, — заявила она Мери.
— Как! Неужели эта женщина дошла в своей черствости до того, что оскорбила твое самолюбие?
— Боже упаси, что ты! Я ни в чем не могу упрекнуть госпожу де Бонниве. Она привязана ко мне настолько, насколько это возможно по отношению к бедной и ничего не значащей в свете племяннице. Она ласкова со мной, даже когда чем-нибудь огорчена, и вообще относится ко мне как нельзя лучше. Я была бы несправедлива и действительно опустилась бы до уровня компаньонки, если бы хоть в чем-нибудь ее упрекнула.
При этих словах Арманс слезы навернулись на глаза Мери, девушки богатой и наделенной душевным благородством — качеством, всегда отличавшим ее прославленное семейство. Подруги провели вместе большую часть вечера, беседуя лишь на языке слез и рукопожатий. Арманс поведала наконец Мери все причины, побуждавшие ее идти в монастырь, — все, кроме одной: что может ждать в светском обществе бесприданницу, которую нельзя как-никак выдать замуж за первого попавшегося лавочника? Какая ей уготована судьба? В монастыре она будет зависеть только от устава. Правда, там нет таких развлечений, как изящные искусства или остроумные светские беседы, которыми она наслаждалась в доме г-жи де Бонниве, зато она будет избавлена от необходимости угождать своей покровительнице и от унизительного чувства обиды, если угодить не удается. Арманс скорее умерла бы от стыда, чем решилась произнести имя Октава. «Хуже всего в моей несчастной судьбе то, что я не могу попросить совета у самого преданного, самого верного друга», — думала Арманс, плача и обнимая Мери.
Пока Арманс плакала у себя в комнате, Октав, зная, что весь вечер не увидит кузину, и повинуясь чувству, которому, несмотря на все свое глубокомыслие, не мог бы найти объяснения, подошел к дамам, чьим обществом обычно пренебрегал ради богословских диспутов с г-жой де Бонниве. В последние месяцы он заметил, что на него со всех сторон ведутся атаки, — правда, весьма учтивые, но от этого не менее докучные. Он становился мизантропом и брюзгой, подобно Альсесту[36], как только речь заходила о девушках на выданье. Стоило кому-нибудь заговорить с ним о незнакомой ему светской даме, как он немедленно спрашивал, нет ли у нее незамужней дочери. С некоторых пор он стал до того осторожен, что уже не удовлетворялся простым отрицанием. «У госпожи такой-то нет дочери, — говорил он, — но, может быть, у нее есть племянница?»