Он берется за плечи, Хачек за обе ноги. Позек ужасающе худ, а когда-то был полным. Шнарренберг и я идем по бокам. Мы держим по его руке, иначе они волочились бы по земле. Под и Брюнн идут позади. Малыш Бланк провожает нас широко раскрытыми глазами.
На улице дует ледяной восточный ветер. Мы спешим, насколько можем. Мороз режет словно ножом, а в нас уже нет ни тепла, ни крови. В степи мало снегу. Под ним через каждую пару шагов виднеются очертания тела пленного. Мы многократно запинаемся за руки или за ноги, твердые, как дерево, которые при ударе издают звонкий звук.
На отдаленном холме, кажется, нет мертвых. Зейдлиц кивком указывает туда.
– Здесь, – затем говорит он и разворачивается, пока голова Позека не смотрит на запад.
Мы медленно опускаем его на землю. Зейдлиц складывает ему руки на груди. Он пытается согнуть их, он они уже не держатся.
Некоторое время мы стоим над ним, склонив голову. Его юное лицо страшно изменилось и напоминает дряхлого старичка. «А еще две недели назад он был юн и свеж! – пораженно думаю я. – Не меня ли следующим принесут сюда? Таким же окоченевшим, пожелтевшим, старообразным?..»
Вдруг Зейдлиц по-военному отдает честь. Мы все, вытянувшись по стойке «смирно», вскидываем руки к шапкам, не шевелимся.
– Теперь пошли… – говорит Зейдлиц, опуская руку.
Ветер пронизывает нас до костей.
– Мороз градусов сорок… – бормочет Под. У него уже белые пятна на щеках.
Мы трусцой возвращаемся в наш барак.
– Если бы мы победили! – восклицает Шнарренберг.
– Мы победим! – говорит фон Зейдлиц. Его породистое лицо при этом напоминает скаковую лошадь, когда та оскаливает передние зубы. Жестом он как бы все объединяет: Позек снаружи в снегу над нами, Бланк в лихорадке рядом с нами, нары под нами, мертвецы перед нами. – Может ли быть иначе? – добавляет он.
– Почему нас привезли именно сюда? – беспомощно спрашивает Под. – В этой огромной империи, в этой самой большой стране не нашлось другого места?
– Мы должны тут околеть! – язвительно отвечает Брюнн. – В этой войне борьба закончится не на фронте. На этой войне ничего не стесняются. Расстрелять они нас не имеют права, значит, мы должны сдохнуть от голода. И никто об этом никогда не узнает. Знает ли хотя бы один человек, где мы? Похоже, нет… Где, собственно, Германия? Но до того, как нам удастся подать весточку, мы все уже будем мертвыми. А мертвые молчат…
– Мы обязаны выжить! – убеждает нас Зейдлиц. – Хотя бы для того, чтобы когда-нибудь иметь возможность дать показания! Только живые могут свидетельствовать. Мертвые скромны…
– Но чтобы выстоять, нам нужно знать, как дела в отечестве! – пытается возразить Шнарренберг.
– Все в порядке! – торопливо, почти испуганно говорю я. – Несомненно, все в порядке, товарищи! Разве иначе они бы нас так мучили?..
«Нет, в этом никакого сомнения, боже упаси!» – думаю я со страхом. Ибо иначе… О, он прав: такие мучения можно вынести только за идею! Сомневаюсь, чтобы когда-нибудь нам смогли заплатить за это материально…
Я нашел кусок оберточной бумаги, достаю химический карандаш и рисую, что-то рисую. Мертвые головы? Старческую головку Позека? Малыш Бланк под боком у меня беспрестанно всхлипывает. Я сиделка при нем. Мы меняемся каждый час. Все остальные спят. Я рисую, рисую… И вдруг записываю:
Перечитываю. Кто написал это? Я? С каких это пор я стал писать стихи? Читаю во второй раз, пристально, требовательно. Да, это стихи!
Я растерянно оглядываюсь: умирающие, крысы, мертвецы… Снова берусь за карандаш:
Строчки вытекают из моего сознания, словно кто-то нашептывает в мои уши. Словно это не первые строки в моей жизни, словно я написал уже сотни стихотворений. Возможно ли это? Я снова оглядываюсь: стоны и смрад, вонь и грязь…
Малыш Бланк хрипло стонет:
– Пить, пить!
Я собираю снег, кладу на его губы, меняю портянку на лбу. По проходу на коленях ползет больной в лихорадке, чтобы взять нашего снега. Я даю ему две полных пригоршни. Он лепечет незнакомые слова благодарности, уползает обратно. Я берусь за карандаш в последний раз:
Нет, это все. Я никогда не буду поэтом. Мое первое стихотворение будет последним.
Смертность у нас достигла трехсот пятидесяти. Триста пятьдесят в сутки… Я видел, как доктор Бокхорн плакал.