Кому хоть раз довелось проехать ночью по Донецкой степи в арбе на сене, тот, сколько б потом ни жил на свете, хоть сто лет, все будет вспоминать упружистое покачивание, запах чабреца и мяты, шелест сена и бархатное небо со звездами, которые с высокого воза кажутся и ярче и ближе. Но одно дело ехать на сене, а другое – в сене. Пепса так глубоко зарыли, что ему было не до звезд. Даже дышать ему пришлось через какую-то железную трубку. Конечно, сено со всех сторон давило, кололо, царапало, но он терпеливо молчал, не двигался и только изредка чихал. Когда мы доехали наконец до хутора и там освободили бедного пленника, он так глубоко задышал, будто хотел вобрать в свои могучие легкие весь воздух.
Светало, идти было опасно, и мы остались на хуторе. Через запотелые стекла мы смотрели, как деловито долбят носами землю еще не улетевшие грачи, и томились. Чтоб скоротать время, я принялся рассказывать об Артемке. Пепс оживился, закивал головой:
– О, да, да! Артиомка очень хороший артист!
Тогда я рассказал, как правдиво Артемка сыграл у белых роль комиссара и как белые чуть не убили его за это. Пепс вскочил и забегал по комнате:
– Белий не любит правда! Белий надо в мусор бросать! Артиомка будет великий артист. Артиомка любит правда. О, то не артист, кто играет неправда, то барахле!..
Едва стемнело, мы выбрались из хутора и зашагали по черной степи. Здесь еще можно было наткнуться на белых. Мы предпочитали не рисковать и, заслышав дальний топот, ложились на землю. Топот затихал, и мы, измазанные грязью, шагали дальше, чтоб через несколько минут, заслышав в бурьяне шорох притаившегося зверька или страшный в ночной тишине крик филина, замереть на месте.
Но, когда сквозь кромешную тьму стал доноситься переливчатый лай собак и больше не оставалось сомнений, что сюда, так близко к Припекину, дозоры белых забрести не посмеют, мы схватились, как дети, за руки и побежали.
Нас остановил разъезд. Меня узнали, но со мной был неизвестный человек, к тому же такой необыкновенный, и нам дали конвоира.
В квартире командира не было ни его самого, ни Дукачева. Был только дежурный – тот самый старый шахтер, который объяснял Артемке, что на конвертах надо писать уезд и волость Держался он начальственно.
– Ты что же опаздываешь? – сказал он. – Там, поди, уж кончают, – но увидел Пепса и в изумлении заморгал глазами.
Я наскоро объяснил, кто такой Пепс и откуда мы явились.
– Так топайте же в театр, – сказал старик. – Там они все представление смотрят. А меня, видишь, тут оставили. Думают: как старый, так, значит, не интересуюсь. Я не обижаюсь, нехай смотрят. Артемка, может, для меня одного все сполна покажет. А что, думаешь, нет? Ого! Артемка до меня, как до…
Но мы не дослушали и поспешили в театр.
Вмещал ли когда-нибудь этот амбар столько народу, как в этот вечер! Люди всех возрастов, от поселковых мальчишек до седоусых шахтеров, как зачарованные смотрели на тускло освещенную сцену и, боясь пропустить хоть одно слово, еле дышали А на сцене озябший и больной старик, одетый в дерюгу, говорил с упреком бородатому купцу в сюртуке и цилиндре. «За что меня гонят? Я не чисто одет, так у меня на совести чисто, я бедных не грабил, чужого веку не заедал».
Кое-как мы с Пепсом протиснулись и стали у стены. И так все были поглощены тем, что делалось на сцене, что никто даже не заметил, какой необыкновенный гость вошел в театр.
Я смотрел, слушал, и светлые мысли, как чистый родник, сами собой пробивались сквозь рой моих грустных воспоминаний. Вспомнилось мне мое безотрадное детство и то, какой ослепительный праздник принесла мне с собой «волшебная» шкатулка с прекрасной наездницей на белой лошадке. Тогда эта красивая игрушка пробудила у нас с Артемкой мечту о счастье. Мы не знали, в чем счастье. Оно представлялось нам таким же нарядным, как наша шкатулка. И неспроста Артемку так пленил в детстве цирк. Но жизнь не наряжена в голубой шелк с блестками. В ней чистое перемешалось с грязью, а высокое – с низостью. И эту правду жизни мы, двое ребят, зарабатывавшие себе кусок хлеба своими руками, скоро узнали. И не потому ли Артемка не может сказать со сцены ни одного фальшивого слова, а в живых образах и сам живет полной жизнью! Вот он, старый Любим Торцов, уличный скоморох, опустившийся до нищеты, но гордый чистотой своей души. Кто б мог сказать, что это – юнец Артемка, сапожник, беззаветный партизан!..
Так думал я, стоя вплотную к Пепсу и чувствуя, как вздрагивает его большое, упругое тело.
А Артемка все больше входил в свою роль. Став перед Гордеем Торцовым на колени, он говорил:
– «Брат, отдай Любушку за Митю – он мне угол даст. Назябся уж я, наголодался. Лета мои прошли, тяжело уже мне паясничать на морозе-то из-за куска хлеба… Что Митя беден-то! – Любим окинул зрительный зал взглядом, как бы приглашая всех в свидетели, и еще проникновеннее сказал: – Эх, кабы я раньше беден был, я б человеком был».