И он сам пошел к Сизову. У него была потрясающая манера разговаривать с начальниками. Когда он входил к ним, те сразу понимали, что имеют дело с человеком, минуту назад свалившимся с Луны.
— Я что-то не понял, что вы про Бога говорили, Николай Трофимович!
— Отстань, Марлен! Хватит дурака валять! Ты сам понимаешь, что это за гадость! Не хочет вырезать про Бога — пусть не вырезает. Все! Хватит! На третью категорию! Сейчас звоню Лапину, чтобы нигде и никогда картину не показывали! Никому! Мы с ним договоримся!
Но Марлен не сдался, а, проявив недюжинную силу воли и настойчивость, поехал на телевидение и, заходя в разные кабинеты, стал говорить:
— Из-за чего Сизов привязался к картине? Понять не могу. Кричит: «Бог! Бог!» Ну, нет там ничего религиозного! По-моему, неплохая картина.
Было лето, стояла жара: Марлен ходил в свитере, в теплом твидовом пиджаке и, заходя к разным начальникам, первым делом закрывал форточки, чтобы вообще стало душно до обморока.
Спасаясь от удушья, начальники тут же готовы были согласиться с чем угодно!
— Марлен! Марлен! Марлен! Да! Да! Нет, нет, нет Бога! Все, все, все хорошо!
Так, долго и нудно переходя из комнаты в комнату, он сбил волну вселенского провала, за который студии надо расплачиваться годами.
Мне дали третью категорию, денег не заплатили ни копейки, и на остатки зарплаты вместе с печальным Белкиным из нашего «Станционного смотрителя», Геной Шумским, я поехал в Судак, где устроились работать на научно-фантастическом фильме «Молчание доктора Ивенса» остатки группы уже трубившего свой срок в армии Никиты — Паша Лебешев и Саша Адабашьян. Каким образом Паша, как огня боявшийся воды, ухитрился устроиться оператором подводных съемок, для меня одна из великих загадок его биографии.
Мы побултыхались в море, просадили в два дня свои жалкие рубли, от выпитого портвейна по утрам во рту было скверное ощущение иссосанного пятака, на душе было гадостно, словно я прилюдно, принародно сделал что-то непоправимо стыдное. Скажем, вышел на трибуну Дворца съездов и при полном зале оглушительно пукнул. Теперь все об этом знают, на меня оглядываются. Отвратность иссосанного пятака и вселенского срама давила невыносимо.
Когда «Станционному смотрителю» давали категорию, Хуциеву сказали, чтобы он вообще забыл о картине — покажут ее в лучшем случае года через два-три в каких-нибудь образовательных программах. Забыть так забыть, я забыл. И вдруг кто-то приносит газету, говорит: «Смотри-ка, твоего „Станционного" показывать будут!» Не веря глазам, гляжу в программу: действительно, будут показывать, да еще и 25 августа, в день моего рождения, в 19.30, по первой программе — как сейчас помню. Мелькнула даже мысль, а не старую ли экранизацию Желябужского вытащили из Столбов — нет, моя. Все расписано, в ролях — Михалков, Кушнерова, показ приурочен к пушкинским дням.
С опаской озираюсь на мосфильмовцев, живущих в гостинице: все же слышали про мой принародный позор, теперь еще и увидят.
Гостиница вшивенькая, телевизоров — ни одного. Пошли в прокатный пункт. Нам дали старенькую «Юность», но предупредили, что контакты слабенькие, могут забарахлить.
Притащили в гостиницу приемник, кое-как включили. Смотрю, народу в номере уже полно. Наверное, пришли навсегда убедиться в моем сраме. Ну, может, кто-то и разубедится. А самое страшное, пришли меня пожалеть, выразить сочувствие, соболезнование.
А на экране, как из космоса, какие-то полосы, ни хрена не видать. Мы и кулаком стучали по телевизору, и колдовали с розеткой, и чуть не зубами держали эти проклятые контакты — эффект тот же. Разряды, полосы, треск, время от времени, к моему ужасу, выплывала физиономия Михалкова (лучше бы уж вообще ничего не было видно), Михалков говорил какие-нибудь полфразы, потом все опять срывалось в помехи, потом кто-то что-то пел и снова — треск, черные полосы. Да, подумалось мне, дыма без огня не бывает. Тут же вселенская постыдность моего срама у всех на глазах.
День рождения после этого отмечался словно бы в инвалидном доме: мне отрезало трамваем две ноги, но товарищи подбадривают: «Ничего, купим тебе коляску, научишься с ней управляться». Состояние мерзости все крепчало.
В этом самом состоянии я вернулся в Москву, с ясным и твердым сознанием безвыходности тупика. Жить не на что. Что делать дальше — непонятно.
Я заметался по мосфильмовским коридорам, всюду натыкаясь на стеклянную преграду снисходительного безучастия.
— Старик, куда ж ты лезешь? После такого дела надо передохнуть — годок, а то и два, и три.
Впрямую этого никто не произносил, но и глаза, и повороты голов, и слегка переменившееся выражение лиц показывали, что к тебе относятся как к тяжелобольному. Мне уже померещилось, что люди переговариваются у меня за спиной, показывают в мою сторону пальцем:
— Смотри-ка, вот тот парень, который снял «Станционного смотрителя».