В этом мурановском доме мы в тот день начали с того, что стали готовить один из самых красивых кадров картины, который потом много раз повсюду воспроизводился. На стене, над диваном, висела большая картина, изображавшая Тютчева и его сестер в детстве, привезли роскошный букет свежайших алых роз, Марьяна, получившая в тот день двойку по английскому, была особенно томна, поскольку двойка грозила дальнейшему ее пребыванию на киноведческом факультете: мне предстояло что-то предпринять, чтобы ее немедленно не выперли из ВГИКа. Никита уже словно сросся со своим дивной красоты гусарским мундиром, повторю, не гусарским — в этом и была вся прелесть, — а армейским, офицерским, лермонтовским. Мы быстро сняли его кадр с Марьяной, начали репетировать следующий, где он вышвыривает смотрителя-Пастухова из передней. Отрепетировали — сняли первый дубль, второй… Все, хватит. Опять была легкая перебранка по поводу кодаковской пленки, которую, мол, я на Никиту жалею, а на Колю — нет. Никита вроде бы хотел третий дубль. Но тут снаружи постучали. Сначала мы подумали, что это дурит выкинутый по ходу съемки за дверь Пастухов. Но постучали еще раз, очень твердо и решительно, как Пастухов не умел.
Открылась дверь: за ней обнаружился вовсе не Николай Исаакович, а мужественный майор Советской армии и с ним два солдата.
— Вы Михалков? Никита Сергеевич?
— Никита Сергеевич.
— Год рождения — сорок пятый?
— Сорок пятый.
Ни вопросы мужественного майора, ни ответы ротмистра Минского в комментариях не нуждались. Было ясно, что пришла пора прощаться. Никиту увезли.
В этот же вечер я позвонил ему домой.
— Завтра утром на медкомиссию, — сообщил Никита, — послезавтра — призыв…
Назавтра проводы начались у него дома, потом переехали еще куда-то, потом, конечно же, мы обнаружили себя в ресторане Дома кино, ночью — вроде бы у Адабашьяна… На рассвете, снарядив Никиту ложкой и кружкой, все повалили на призывной пункт.
А там пляски, песни, все братаются, обнимаются — не то война, не то репетиция войны. Все косые, никто не знает, кого куда повезут. Никому ничего не известно. Кто-то говорит — в Тулу, кто-то — в Туву, — потом я повторил всю эту ситуацию, как ее запомнил, у себя в «Спасателе», Никита — в «Родне». А в тот день после долгого ожидания выходит на крыльцо военкомата уже знакомый нам майор, замвоенкома, кричит в мегафон: «Отправка, назначенная на сегодня, переносится на завтра!»
Ужас! Все понимают, что пров. оды необходимо начинать сызнова. Мы провожали Никиту в армию, наверное, недели две. Съемки «Станционного», естественно, встали. Организм был разбит, при нажатии на любой участок кожи из пор сочилась чистейшая водка — хоть собирай во флягу и дуй во второй раз. Каждый день изматывающе повторялось одно и то же: уже все, начиная с самого Никиты, молили Бога и военкома, чтобы в этот раз забрали его уже окончательно. Но армейское иезуитство не прекращалось. Если в первый день проводов Никиты на сборном пункте провожать его нас собралось человек сто, то к концу оставалось нас совсем немного. Остальные спились, изнемогли, кто-то загремел на пятнадцать суток за мелкое хулиганство, большинство же просто морально разложилось…
И наконец грянул тот счастливый, ликующий и для провожающих и для самого призывника день, когда его, наконец, затолкали в автобус и уже по-настоящему куда-то увезли. Долго не было никаких известей. Потом с Дальнего Востока пришло письмо. Поблажек, несмотря на фамилию, Никите не было никаких: определили его на флот, где служить полагалось не три, а четыре года, в плавсостав Тихоокеанского атомного подводного, откуда скачи-скачи — ни до одной губернии не доскачешь. Для начала, для разминочки и вместо «здрасьте» на две с половиной недели засадили в одиночную барокамеру; вроде как испытывали на нем скользящее изменение давлений — отчего шла из ушей и носа кровь, что все равно не было посчитано достаточным поводом для прекращения важного воинского эксперимента.
Параллельно со всеми этими событиями из лаборатории понемногу выходил последний обработанный материал «Станционного смотрителя» с его участием.
Снимали мы несинхронно, на черновую фонограмму, голос у Никиты очень особенный, кто за него все это может озвучить? В размышлениях на эту тему я шел по мосфильмовскому коридору, натолкнулся на Андрона Кончаловского, Никитиного старшего брата. Поговорили о том о сем, о Никите. В ту пору в вечно развязной околокинематографической богеме считалось, что в семье Михалковых два брата: один — умный, благородный, начитанный, талантливый, удавшийся, интеллигент с безупречным художественным авторитетом и именем; другой же — артист… Пусть и умница, и обаяха, но место его — в буфете или вот в подводной лодке… Никита же не просто обожал Андрона — обожал, уважал и даже, в принципе будучи человеком бесстрашным, иногда, мне казалось, его побаивался…