С утра я выходил за покупками, потом читал все, что относилось в газете к новым и новым вполне невероятным просьбам честных, но одновременно и как бы коллективно спятивших чешских коммунистов, потом, припав натруженной и уже слегка мозолистой жопой к казенному стулу, я усаживался за вороной «Консул» сочинять письмо Кате. Делал я это строго ежедневно, как бы в соответствии с обуревавшими меня чувствами, основу которых вроде бы составляли некие мучительные страдания, но я еще и неосознанно, но жуликовато старался, чтобы страдания отчеканивались в прозе красиво и художественно, оттачивая на этих страданиях свой формирующийся литературный стиль. Затем я ловко начинял антрекот чесноком, жарил его, со вкусом жевал и уже после этого на оставшиеся в последнем неприкосновенном запасе четыре копейки доезжал на троллейбусе до площади Восстания, где на улице Воровского, 33, в здании Театра киноактера, размещалась Экспериментальная творческая киностудия.
Пригласил меня регулярно туда ездить с конечной целью творческого трудоустройства ее руководитель — Григорий Наумович Чухрай. Там я встретил отличных людей, принявших меня в свою профессиональную компанию как своего и вообще относившихся и лично ко мне, и к тому, что я им застенчиво, но настойчиво впаривал для гипотетического экранного дебюта, очень по-человечески, заинтересованно, даже ласково…
Главным редактором этой славной студии был тогда милейший, интеллигентнейший человек — Владимир Федорович Огнев. Окружала его добротная редактура, среди которой особенно выделялся энергией и чутьем на хорошее Леонид Абрамович Гyревич — тонкий, умный, образованный человек, на которого Чухрай и Познер, директор студии, и перевалили заботы о моей дальнейшей судьбе.
При первой же встрече Леня спросил:
— Чухрай тебе сказал, зачем он тебя сюда позвал?
Я удивился:
— Как зачем? Снимать. Он видел «Луну для пасынков судьбы», сказал, что я созрел, пора падать…
— Да?.. — спросил Леня, и в его интонации мне почудилось что-то пугающе неопределенное.
Леня Гуревич
А и ездил-то я к ним вовсе не с пустыми руками. Мне было что им предложить — я все-таки разродился первым сценарным вариантом «Спасателя» — той самой злополучной «Соломой…». Огнев «Солому» прочитал, сказал, что читать ему было интересно, хотя, наверное, и нужно что-то доделать, возможно, придется привлечь профессионального драматурга, но в любом случае такую постановку студия могла бы всерьез планировать. Прочитал Познер — тоже отнесся вполне. Отвезли уже благородно залапанные экспертами странички Григорию Наумовичу. Тому, кто и пригласил падать. Месяц, другой — ни слуху ни духу…
Григорий Наумович, как я позже понял, не любил, да и не имел обыкновения отказывать: сценарии, так сказать, изящно и бесшумно аннигилировались, невесомо канув в какую-то черную дыру. Было ощущение какой-то мистики — то ли они попросту не доходили до него, то ли, дойдя, плавно переходили в некое таинственное Зазеркалье, из которого в земную трехмерную реальность уже никогда не возвращались. Ни обид, ни долго таскаемого камня за пазухой к худруку ЭТК у меня не было и нет, я искренне почитаю его как одаренного, много сделавшего в нашем кино мастера, и до последнего его дня мы оставались в добрых отношениях, но было, было — сценарий отправлялся к Чухраю, где-то в сумерках раздавалось знакомое «бульк», после чего уже никому и в голову не могло прийти нырнуть туда, где булькнуло. «Где?» — «Нету!» — «Чего?» — «Ничего!»
Вот и мой опус булькнул, потонул, темная вода над ним вмиг сомкнулась и снова стала атласно-неподвижной. Что дальше? Гуревич пожимал плечами: «Думай!» Парень я был понятливый. Думал. У всех нас все те годы в умах жил Булат Окуджава, тогда еще молодой, сорокалетний, но мне уже казавшийся довольно пожилым. К тому же у меня внутри твердо укоренилось вполне дикое ощущение, что для других Окуджаву открыл именно я. И на самом деле, я его однажды и навсегда открыл. Но для себя.