Было мне тогда лет пятнадцать, придя вечером домой и жадно глотая мамину котлету, я одновременно косил художественно-возбужденным взглядом на стоявший в углу телевизор «Т-2». На экране какой-то незнакомый и ненахальный мужик в сером бук-левом пиджаке не то пел, не то говорил что-то, одновременно довольно ловко подтренькивая себе на гитаре. Вскорости я уже разбирал и кой-какие отчего-то сразу запомнившиеся слова про какого-то бумажного солдата, желавшего переделать мир, но ни за грош «сгоревшего» — «ведь был солдат бумажный». Жевал я все менее активно и все более приглядывался к телевизору, где тот же немолодой, как мне тогда казалось, человек спокойным, обстоятельным, непривычно разумным образом уже сообщал желающим про «грохочущие» сапоги и женщин, из-под руки глядящих вслед в чьи-то, тоже, видимо, солдатские «круглые затылки». Это были, вне всякого сомнения, попросту великолепные, превосходные, ни на какие другие не похожие, до слез пронзительные стихи — имени автора я не знал, лицо мужика, их бормочущего, в первый раз видел, музыки такой тоже не слышал никогда. Я тут же почувствовал страстную необходимость немедленно поделиться с кем-то невероятным событием, происходившим сейчас в сереньком квадратике мерцающего экранчика. «Смотри, какой дядька! — возбужденно начал тыкать я пальцем в экран, пытаясь привлечь в восторженные союзницы маму. — Ведь пропадет… Черт, сейчас уйдет оттуда, из студии — ну, кто его видел? — денется куда-нибудь и пропадет! Нужно немедленно записать его фамилию! Где бумага? Где карандаш? Нужно вытягивать его в люди!..» Развязного и надменного режиссерского нахальства во мне было уже предостаточно, хотя оснований к тому, как и в большинстве подобных профессиональных случаев, не было никаких.
Через какой-нибудь год после этого памятного домашнего события Окуджава был уже обласкан лавинообразно множащейся на глазах славой, и практически не было весной или летом в Москве раскрытого окна, откуда бы не слышались его тихие песни, но я все продолжал жить сладким сознанием того, что вот мне никто про него ничего не говорил, а я случайно и самостоятельно обнаружил и его самого, и его стихи в своем личном дурацком ящике на шестом этаже Херсонской улицы города Ленинграда, отчего, конечно же, по справедливости получается, что он действительно мое личное открытие, и только потом каким-то неведомым образом это мое личное открытие передалось другим, но эти другие все равно именно мне обязаны приобретением для себя великолепного Булата.
И вот тогда, когда в той самой неведомой черной дыре экспериментального омута булькнула и, как я понял, навеки потонула моя «Солома», мне стало ясно, что, видимо, пришел момент «вытаскивать в люди» того мужика, и отважно поведал Гуревичу о внезапно явившемся в измученной голове крутейшем замысле мюзикла на стихи-песни Окуджавы под названием «Вера, Надежда, Любовь». Леня выслушал предложение, сказал, что это именно то, что необходимо сейчас и студии, и чухраевскому эксперименту, и всему нашему и не нашему кино.
— Это будет мюзикл?
— Мюзикл, мюзикл. Диалог там вообще не нужен — будут только петь…
Идея свалилась на меня сразу как озарение. Если «Солома волос» сочинялась лет пять, каждая строчка давалась потом и кровью, то здесь все придумалось вмиг. Это должна была быть история одной семьи: мать — Вера, дочь — Надежда, внучка — Любовь. История трех женщин, трех времен: Гражданская война, потом Отечественная, и в последней новелле — уже наши дни. Все точно сходилось по датам, по судьбам, по всему тому, что в принципе нужно для хорошего кино.
Леня был в редакторской эйфории. Свалившийся на меня с неба сюжет мне тоже страшно нравился. Вся история семьи ловко разворачивалась в одном доме, где-то под Ленинградом, вернее на его окраине, где-то в районе зеленого Елагина острова — каменный дом стоял на отшибе, в траве у реки. Сначала вблизи находился аэродром, откуда в Гражданскую взлетали «этажерки», и у одного из пилотов был роман с Верой. Однажды летчик не вернулся с вылета. Но родилась дочь, Надежда. В Отечественную возле того же дома, где по-прежнему жила уже выросшая дочь, стояла батарея зениток, у Надежды завязался роман с мальчиком-зенитчиком, но потом и его круглый затылок ушел куда-то в грохочущую смерть. И третья новелла тоже была о любви. А из всех трех складывалась довольно трогательная история про нашу историю, но не официозную, а человеческую, душевную, что ли — во всяком случае, историю про людей и для людей.
— Писать? — спросил я у Гуревича.
— Немедленно.
— Я ведь с Окуджавой должен писать. Звонить ему?
— Звони…
Легко было сказать. С Окуджавой я знаком так и не был. Только по телевизору. Но набрался нахальства. Позвонил. Представился. Изложил суть.
— Хорошо, давайте повидаемся, — услышал в ответ знакомый голос.