Тут Паша по ее просьбе вновь ненадолго открыл рот, — перед Таней открылась (а Паша человек был большой, в нем в тот момент, может, было сто кило весу), так вот, перед Таниным взором открылась огромная виртуальная реальность Пашиной глотки, и эта бездна уходила куда*то в бесконечную темноту. Это столь сильно впечатлило Таню, что, когда она наконец дрожащими руками сумела отколупнуть пробку от пробирки с нитроглицерином, пальцы ее внезапно по-особенному сильно дрогнули, пробирка скользнула, накренившись, и все белые таблеточки, которые были в ней, одна за другой просыпались в черную пропасть Пашиной глотки. Заметьте, выкатился туда целый тюбик. (Потом этот момент я использовал в «Черной розе — эмблеме печали».) Тут Таня пришла в неописуемый ужас; ее медицинский опыт хоть и был минимален, но вполне достаточен для того, чтобы понять кошмар случившегося. Паша своей тонкой художественной интуицией тоже мгновенно постиг опаснейшее безумие ситуации. Конечно, любой другой от такой дозы нитроглицерина немедленно, наверное, дал бы дуба, но не Паша.
— Ты что, Танька, действительно охренела?.. — изумленно прохрипел Паша, выпучив на Таню подслеповатые глаза без очков.
Конечно, вместо «охренела» было использовано другое русское выразительное слово, замененное здесь этим скромным эвфемизмом. Добавлю, что Пашину речь вообще передавать в печатных изданиях чрезвычайно трудно, — она, как и у Бориса Григорьевича Кремнева, практически состояла сплошь из мата, крайне редко прерываемого некими необязательными связками, предлогами, союзами, междометиями. Цензурных слов в Пашиной речи, даже в самой ласковой, в общем*то, не было или было в столь минимальных количествах, что их просто трудно вспомнить. Однако комбинации из слов нецензурных были столь изощрении и сложны, что успешно выражали понятия самые непростые и тонкие. Когда Паша хотел сказать что*то очень нежное жене или детям, из него вылезали длинные обороты, тоже состоящие из разнообразных, специально невнятно произносимых, ласковых, но все-таки матерных слов. Но близкие не могли не чувствовать исходящего от этих слов искреннего сердечного расположения и тепла.
Одна из главных определяющих Пашиных черт — его поразительная доброта. Скольких он кормил и поил и в годы своей юности, да и потом, не возьмусь подсчитать. Дома у них с Наташей буквально годами жили бесквартирные друзья, не съезжая от них, там же у Лебешевых женились, заводили детей — и Паша с Наташей всех пригревали и опекали. Тут, вероятно, срабатывала русская половина его естества, проявляющаяся, впрочем, и в других, менее симпатичных обличьях — ну, хотя бы в тех самых буйных страстях, о которых здесь уже упоминалось.
Иногда, ни с того ни с сего, подключая к течению жизни другую половину, Паша вдруг становится вдохновенно-жуликоватым, авантюрным. Пашины авантюры всегда носили характер широкий, почти космический.
Когда Паша знакомился с новым сценарием (не скажу «читал» его — это занятие у него было не из любимых), то прежде всего он воспринимал пространство будущего фильма исключительно как предмет, несущий быту новые приятности и удобства. Его извилины включались в напряженнейшее решение задачи: как бы искусно перевести в собственную пользу девяносто процентов сметы, но на остальные десять все-таки исхитриться снять полноценный хороший фильм. И все это при том, что в искусство он в некотором роде все же был бескорыстно влюблен. И вот, когда перелопаченный в Пашину пользу лимит картины был уже готов испустить последний вздох, Паша начинал все резко перераспределять в обратном направлении — на обслуживание художественных амбиций картины, которую снимает. И уже только жалкие остатки неучтенной экономии государственных средств иногда шли на частичное погашение гуляний с друзьями, братание с коллегами, а так же и на упомянутые социальные акции — поселение новых постояльцев в своей собственной семье, содержание родственников, родственников родственников и т. д. Тут уж он выступал как беспримерный и кормилец, и поилец и друзей, и друзей друзей… Но и кормление это, и поение, и материальное участие в судьбе малознакомых людей тоже всего лишь романтически планировалось производить, опираясь на лимитные государственные затраты. На самом же деле все это обыкновенно в конце концов обслуживалось путем личного займа у наиболее доверчивых современников. Так удивительно и прихотливо сгармонизированы были в нем две непростые половины.
Замечательно искусство Паши брать взаймы, о чем я так несправедливо вскользь уже упомянул. Когда я получил первые свои смешные большие деньги за «Егора Булычова», то на следующее же утро, без десяти восемь, он был у меня дома. Вообще*то я человек в быту неприхотливый, могу терпеть и холод, и голод, и полное отсутствие бытового комфорта, единственное, чего не переношу, — лишения сна. Если хоть немного не доспал — ничего не соображаю, чувствую себя как после тяжелой болезни…