Я вспоминаю. Это было в больнице, в отделе венерических больных, среди тяжкой атмосферы большой залы с известковыми стенами и окнами, накаленными прекрасным полуденным солнцем. Она лежала, покрытая сомнительно-белыми больничными покрывалами, и ее рыже-красные волосы, разметанные на подушках, еще подчеркивали желто-землистый цвет лица сифилитички. Она лежала недвижная, молчаливая, среди шума, едва стихшего при нашем появлении, двадцати других женщин, — двадцати выздоравливающих, или несерьезно больных, столпившихся в рубашках вокруг стола, загроможденного стаканчиками, кубиками и картами; все здоровое население залы предавалось оживленной игре в лото. Лишь одна больная, бледная как воск, не шевелилась, не произносила ни слова. Но между ее полусомкнутых ресниц сверкал кристалл зеленоватой и позлащенной воды, печально дремлющей и опаленной светом, как ложе темного источника в полуденный час; и в то же время такая скорбная улыбка сводила бледные поблекшие губы и углы изможденных век, что на мгновение мне блеснул взгляд бесконечной утомленности и безумного экстаза глаз Антиноя и старинной пастели.
Я склонился с любопытством над постелью: лицо утомленно вытянулось, глаза закрылись. «Одна из мучающих ее спазм, — пояснил нам сопровождавший нас медик, — у нее язва яичников: она обречена».
Скорбный изумруд блеснул только на мгновение — только на мгновение выглянул взгляд Астарты из-за края век, на мгновение моя душа приблизилась к моим устам; в бескровном лице умирающей была, я помню, та же зеленоватая прозрачность, что и в восковом бюсте Анжелотто. Странное совпадение, — два взгляда умирающих, ибо и он и она были уже поражены, обречены на смерть!
Эти зеленые и страстные глаза, я видел их еще однажды…
Это было в Константине, в той улице Лестниц, кишащей проститутками, которая спускается прямо к реке Руммель.
Переходя из одной мавританской кофейни в другую, из испанского кабачка в мальтийский погребок, — мы как-то попали в этот странный притон курильщиков опиума… Резкий, монотонный напев флейт прорезал воздух и посреди кружка арабов на корточках, плясали, странно переплетаясь ногами, два бескровных существа с потухшими глазами, гибкие, как ужи.
О! отчаянные, почти судорожные призывы этих высохших рук над этими застывшими лицами! Подрисованные глаза, намалеванные щеки, — они извивались, неподражаемо гибкие среди волн газа и тюля, вышитых золотом, — одетые, как женщины, содрогаясь от времени до времени всем своим телом, словно от электрического тока. Вдруг один из танцующих замер на месте в оцепенении с пронзительным диким криком и в его закатившихся глазах я увидал тот же зеленый блеск… Я бросился к нему и схватил его за руку: он был без чувств, пена выступила на губах. Это был эпилептик — и что того хуже — несчастный слепец, кабильский танцовщик, истощенный пороками и чахоткой, осужденный в скором времени на смерть.
Венецианка в Госпитале была также приговорена к смерти… Уж не влюбляюсь ли я только в умирающих? Какое-то непреодолимое и ужасное обаяние влечет меня ко всему, что страдает и что умирает! Никогда еще я не читал так ясно в самом себе. Этот неизгладимый порок моей больной души был разгадан Эталем в тот вечер, когда он показал мне сначала куклу, а затем этот восковой бюст, в котором я нашел воплощенными ту скорбь и те страдания, которые меня привлекают больше всего.
Маленький кабильский танцовщик, умирающая венецианка, чахоточный натурщик с Монмартра — все они одной породы, и этот англичанин читает в моей душе, как в открытой книге, обо всех ее злосчастных склонностях. Как я его ненавижу.
28 сентября. — Я уже не уезжаю; я увидал Эталя, и этот человек снова забрал меня под свою власть. Я кончал запаковывать мои сундуки и, стоя у стола, заворачивал трости и зонтики в дорожную укладку, когда на мое плечо опустилась чья-то рука и насмешливые губы пробормотали: