— Обними меня очень крепко, я пришла!
Но ему лень… Так, просто лень… Не обнимет!
Продолжал раздувать самовар, хотя надобность в том уже давно миновала.
— А я завтра на вечер…
— Куда же?
— Да в клуб рабочий, приходите.
Вдруг спохватилась:
— Ах, Боже мой! Ну, что это, право, какая я… За булками ведь послали. Прощайте же…
Вскочил, словно встрепанный, лицо вытянулось:
— А чай-то как? Вот так раз!.. А еще говорили: к старой тетеньке…
Усмехнулась, плутовка:
— Благодарствуйте! На минуточку ведь, посмотреть, как живете вы… Ничего, мне понравилось. Прощайте же, тетенька-тетенькой, а за булками все же надобно.
Вильнула юбкой, стукнула каблучками — ау! уж и след простыл.
— Болван, болван! Хоть бы ручку поцеловал на прощание.
Черпнул из ведра воду ковшом и со злобой плеснул в самовар, на красные угли:
— Потухайте, черт вас дери!
И пошел в комнату, где кровать, да стол, да полдюжины венских стульев; принялся читать, но не клеилось: строчки прыгали и хотелось себя вздуть.
Присел к раскрытому окну, тяжело вздохнув. Стал мечтать.
Старый бог повесил на небесный свод богатырский щит из красной меди — круглую луну.
Было тихо.
Воцарялась ночь.
Лег спать, огорченно думая, что с ним такое случилось.
Кровать под молодым телом поскрипывала.
3
На рассвете прогудел церковный колокол: бум!.. бум! — тягуче так. Голос медный, с хрипотою.
Жизнь пробудилась, зачирикали серые воробушки.
С кровати поднялся Петр и к окну подошел, в одном белье, папироской попыхивая.
Раздвинул занавеску…
Мимо окон плетется стадо. Позвякивают бубенчики. Коровушки пегие, белые, черные, а вот красных нет. Гм! Почему же красных нет? Ведь они, говорят, молочные…
…Идут, и у каждой вымя колышется. Сзади шагают пастух да веснушчатый подпасок. Длинные кнуты ползут по земле, будто змеи. Пастух в дудку дудит: собирайся, тварь бессловесная, на луга травянистые, на подножный корм.
Теперь на поле пахнет медвяными травами.
…Прошли плотники. Ребята загорелые, рубахи заплатанные. Несут топоры, пилы и ящики со «струментом». Махорку потягивают, да по сторонам поплевывают.
А вот — девушка. Не спала всю ночь… Голову вперед, глаза к земле. Гадает, чай, заметили, что уходила, или нет.
Дело весеннее, дело понятное: любовью мать сыра-земля держится.
— Ах, ты, алая моя ленточка! Краля ласковая!
Кулаком стукнул по подоконнику:
— Будь я не я, а уж будешь моя!
И к столу направился.
На стуле, над почтовой бумагою, крепко задумался.
— Люблю тебя! ну! ей-богу же! — заскрипели пером мозолистые пальцы, но дальше — ни тпру, ни ну. Разорвал белый лист и чуть-чуть не расплакался.
— Я не вор, не разбойник, да и не пьяница! — начал вновь, и опять затерло: не понравилось.
Вздохнул:
— Башка ты моя дубовая!
А при встрече сказать и тем паче не сумеет он, опять нагородит с три короба вздора да глупостей, еще за краснобая-враля сочтет, много ведь таких стрекулистов водится, что сыплют словами, как бисером, а за пазухой таят змею ядовитую.
— Э-эх! Все не то…
Вытащил ящик с книгами из-под кровати. Рылся в нем и кряхтел, наконец, нашел истрепанную книжонку и, послюнявив палец, принялся ее перелистывать.
Увы! Книжонка та была — «новейшим письмовником».
Задумался, теребя русую бороду:
— Оно, конечно… ну, да уж ничего не поделаешь…
И прочел:
— Опьяненный Вашею небесною красотою, честь имею покорнейше просить Вашего согласия на вступление в законный брак…
Закипел! Не выдержал! Чертыхнулся, а письмовник отнес в кухню — в печку, на растопку к прочему мусору!
И вновь присел к столу, и вновь заскрипел пером по белому листику:
«Милая!
Встало солнце, а я не сплю…
О тебе думаю.
Пташка моя сизокрылая!
Алая ленточка!
Потому пишу, что заробел ныне я: опять примусь самовар ставить, а не скажу, о чем думаю.
Дурак такой…
На сердце полегчало.
Запечатав письмо в синенький конверт, завалился спать.
Воробушки за окном чирикали.
4
В шесть часов загудел гудок — просыпайтесь, рабочие!
На плечи просаленную блузу, на голову — черную шляпу, а в карманы — хлеб да соль. Айда на фабрику пилить, сверлить.
Домик мал: кухня да голостенная комната, но на дверь — замок, ибо жулик народ пошел.
Уже солнце, словно сверкающий лебедь, плывет по небу — идти весело.
Улица черна — посыпана каменноугольным шлаком, домики малы — в три окна, вылезают же из них люди-труженики. Глаза протирают, позевывают — еще не размаялись.
Идут мимо сруба, а на срубе серяки-плотники помахивают топорами, только щепы летят округ.
— Ей, дядя! Смотри, штаны свалятся! — орет Кузьма Орешников, токарь, друг Петра. Петр подходит к нему, хлопает по плечу:
— Молчи, Кузьма: рязанцы обидчивы. Не след обижать мужика темного.
Кузьма сердится:
— А зачем они индюки бессознательные?.. У-y! Черти длиннобородые, всех бы мужиков в топку перекидал.
Но Петр смеется:
— Аника воин! Оставь, хоть на племя, с десяточек…