Что же поразило и продолжает поражать писателей и читателей Запада в их русских собратьях, неизвестно откуда взявшихся и никем не предсказанных? Поразила, конечно же, в первую очередь именно эта непредсказуемость. Чтобы понять эффект, необходимо отречься от всех предрассудков патриотизма, особенно обращенных в прошлое, ибо Россия того времени, справедливо или нет, воспринималась на Западе как оплот дикости и деспотизма. Кто мог гадать, что из этой страны кнута и острога явятся таланты, не уступающие никому из европейцев?
Этот контраст и изумление становятся еще более выпуклыми, если вглядеться в личности литературных пришельцев. Биография Достоевского казалась переписанной из романа Виктора Гюго, а изощренному Генри Джеймсу, уроженцу патрицианского Бостона, было непросто осознать, что мать «нежного варвара» Тургенева – патологическая садистка.
В этом изумленном восхищении не было и не могло быть ни тени снисходительности, потому что речь шла не о дикарях, которые неожиданно обрели дар речи, а о творцах великой литературы, именно западной литературы, а не персидской или китайской, с общими идеалами и чаяниями. Впрочем, я бы посмотрел на человека, который наскреб бы в себе снисходительности к Достоевскому или Чехову. Что же касается дикости и деспотизма, то первыми их обличали именно русские, и слова Достоевского о «слезинке ребенка» не были просто литературным приемом. Достоевский, как ни сложна была его духовная эволюция, всегда видел своего соотечественника в Диккенсе, а не в мамаше Тургенева. Сегодня мы не видим в Диккенсе даже писателя, и последнее запавшее в память упоминание о нем прозвучало 13 лет назад, в нобелевской речи Иосифа Бродского.
Как же получилось, что великие тени, стоявшие у нашей духовной колыбели, покинули нас и обрели приют за океаном, в мире, который мы привыкли мысленно населять грубыми ковбоями и дикими макдоналдсами? Может быть, вина лежит отчасти все на том же Чехове. Это он, последний из носителей классической совести, обнаружил, что ей уже нечего делать в литературе, и освободил от этой химеры нас, щелкоперов будущего. А коли так, то ни у него, ни у Толстого больше искать нечего, кроме подтверждения своему бесспорному национальному величию.
Сегодня мы читаем Довлатова и Пелевина. Сергей Довлатов, человек бесспорного таланта, решил проблему русской совести, которая никуда не исчезала, чисто литературным способом: он одомашнил близкое прошлое, очеловечил его, затушевал ненужные контрасты, притупил торчащие там и сям звериные когти и заселил гостеприимную местность физиками и лириками из КВН. Получилось тепло, забавно и нестрашно, а тут еще и наложилось на всеобщий приступ ностальгии, порожденный объяснимым отчаянием. Довлатов чем-то даже похож на Чехова – как противоядие на яд. С Довлатовым безопасно.
Виктор Пелевин открыл себе мастерскую этажом ниже, его читатели росли уже без Чехова с его неуклюжей совестью, а он дал им возможность прожить и без России. В наскоро сколоченных кривобоких мирах Пелевина нет ни намека на стиль и правдоподобие, даже на зрение и слух. Этот коридорный капустник, вокальный номер немого для глухих, полуплагиат из Кафки, произрос на обочине, куда не ступала нога Чехова, где больше никто не говорит на его языке. Этот жанр на Западе давно известен, широко представлен и носит название «эскапизма» – попросту говоря, бегства. Сюда же, после минутных раздумий и угрызений, я отнесу и Довлатова.
Россию оккупировали пришельцы из грошовых романов и латиноамериканских мыльных опер. Что же касается дикости и деспотизма, кнута и острога, то они как были, так никуда и не девались, и вакансия Чехова открыта по сей день. Но и он сам, и Толстой с Достоевским тоже, оказывается, были пришельцы, из предыдущего рейса, экипаж экспериментального футурологического десанта Петра. Десант провалился, и теперь они возвратились домой. Те из нас, кто еще помнит о них, любят в них русских. Американцы и европейцы любят в них писателей, кем они и были на самом деле.
Природа наследства заключается в том, что оно – неделимо. Нельзя стороной проскочить в банк за наличностью и закрыть глаза на полуразвалившуюся и врастающую в землю фамильную усадьбу, на побитые саранчой поля и дистрофичных коз у околицы. Чтобы понять Чехова, а уж тем более чтобы писать как он, надо быть готовым к трудной дороге на Сахалин или, с поправкой на эпоху, в Чернокозово. Эти условия, которые мы отвергли, целиком принял Запад, и наше родовое имение досталось ему.
Каждый народ имеет литературу, которой он заслуживает, и далеко не всегда и не обязательно это – его собственная литература.
Вспоминаются повергающие в дрожь слова Христа о том, что «кто имеет, тому дано будет и приумножится, а кто не имеет, у того отнимется и то, что имеет». Мы по сей день не в силах постичь смысла этой жестокой справедливости, но она неукоснительно совершается – на наших глазах.
ОБЩЕСТВО МЕРТВЫХ ПОЭТОВ