и шелковицы, оленевый заповедник Пола Пиндара, больные из Бедлама и голодающие с Эппел-аллей, Питер-стрит, Свит-Эппел-коурт, — все они исчезли, а теперь еще исчезли и те многомиллионные толпы, которые изо дня в день, из года в год, на протяжении целого столетия, проходили через вокзалы на Брод-гейт и Ливерпуль-стрит. Мне же казалось тогда, сказал Аустерлиц, будто умершие вернулись после долгого отсутствия и заполнили сумеречное пространство вокруг меня своим странным медленным, не ведающим покоя движением. Помню, например, как однажды, тихим воскресным утром я сидел на скамейке, выбрав один особо темный перрон, на который прибывали поезда из Харвича, и долго наблюдал за каким-то человеком в замурзанной железнодорожной форме и с белоснежным тюрбаном на голове, глядя на то, как он прохаживался по платформе, собирая метлой попадавшийся то тут, то там мусор. Осуществляя эту деятельность, которая в своей бесцельности напоминала о вечном наказании, предуготованном нам, как говорят, сказал Аустерлиц, после смерти, он, с абсолютно отрешенным видом, производил одни и те же движения, пользуясь при этом вместо настоящего совка крышкой от коробки, у которой была оторвана одна сторона и которую он подталкивал понемножку ногой, продвигаясь постепенно вперед, а потом назад, к исходной точке своего маршрута, к маленькой дверце в высоком, доходившем до третьего этажа здания вокзала, заборе, огораживавшем ремонтировавшийся внутренний фасад, откуда он вышел полчаса назад и за которым он вдруг, как мне показалось, одним прыжком, исчез. Я до сих пор не могу объяснить, что побудило меня последовать