«Ваши сентиментальные лондонские болваны, — сказал Ленин, — преспокойнейшим образом заморили Мак-Суинни[260]
за то лишь, что он хотел свободы для своей родины. Дзержинского же они поносят за то, что он изолирует родину от людей, противящихся ее свободе…»А словоохотливый и сахарный Луначарский, к которому она явилась с письмом от Уэллса, долго и подробно передавал о всем том, что Дзержинский сделал для русских детей[261]
.«У него золотое сердце; при всей сложности своих работ он ежедневно урывает часок для приютов. А как любят его дети, вы услышите, как они его называют!»
В следующее воскресенье миссис Шеридан попросила Дзержинского отвести ее к детям — его питомцам. И она увидела, как изменились в лице десятки тощих ребят, наполнявших бывший загородный дворец. Называли они его — «дядечка»; он их — «голубчики», что по-русски (как объяснил предупредительный мистер Вандерлипп[262]
, успевший сделать грандиозные успехи в изучении языка), звучит еще нежней английского «my darling[263]» ……Когда в конце осени миссис Шеридан вернулась в Лондон, на Виктория-вокзале дюжие носильщики едва вынесли за ней огромные ящики, содержавшие отлитые в бронзу советские бюсты. Вечером они уже находились в ее ателье, и мистер Уинстон Черчилль в молчаливом недоумении рассматривал Дзержинского, дважды переспросив, тот ли это самый, который и т. д.
С мечтательными глубокими глазами, нервной тощей бородкой, опершись на исхудавшую руку — такую горячую и сухую в пожатии, — председатель всероссийской чека, издерганный, морщинистый, под тяжестью необъятного бремени смотрел чрез ателье в гостиную, где четырехлетний кудрявый Шеридан разбросал открытки с русскими видами, присланные ему в подарок от питомцев Дзержинского.
А еще через день пришел сотрудник «Дейли Телеграф» и с иронической почтительностью занес в блокнот, что Дзержинский страшно одинок и безмерно устал от своей работы по исправлению скверных душ…
II{16}
На каторге Дзержинский пробыл двенадцать лет[264]
. Большую часть этого времени он был закован, работал с тачкой, возил какие-то камни, предназначавшиеся для неведомых, никогда не вымощенных дорог.За двенадцать лет к каторге привыкают, как к отсутствию одного глаза, как к протезу, как к жизни в изгнании. Заводятся мелкие утешения — толки об амнистии; повседневные радости — более мягкий надзиратель, приезд прокурора, снятие кандалов; нищенский убогий комфорт: собственная ложка, собственная кружка, чистая койка, улучшение пищи.
Ничего этого не случилось с Дзержинским: за двенадцать лет Дзержинский едва ли разговаривал двенадцать раз. Чуждый и страшный товарищам, ненавидимый начальством, забытый партией, лишенный родни, день — остававшийся от работ — и бесконечную северную ночь он сидел в одной и той же позе; не отвечал на вопросы, и на второй год к нему привыкли, как к мрачному остову былого здания, и перестали о чем-либо спрашивать, перестали считать живым человеком. Изредка, когда ему хотелось пить, он срывался с койки, безмолвно и грозно брал первую попавшуюся кружку… Изредка, когда его вдруг схватывал аппетит, — он мог голодать неделями, — он съедал хлеб, лежавший на столе, не интересуясь недовольством владельца.
Однажды только что прибывший молодой эсер попробовал протестовать. Дзержинский, не смотря на него, поднял тяжелую скамейку, но через момент, прежде чем кинулись к нему товарищи, он уже поставил ее на место и, ковыляя, направился к койке. Ночь напролет вновь прибывший не мог заснуть, чувствуя устремленный на него взгляд Дзержинского. На следующий день он попросил о переводе в камеру уголовных.
Приходили торжественные годовщины; царь справлял именины свои и своих детей, Романовы праздновали трехсотлетие[265]
, Москва и Россия вспоминали освобождение от польского ига. Кануны славных побед, чудесных освобождений, думские запросы. Но для Дзержинского не было амнистии. Он был тяжкий государственный преступник, усугублявший свою вину польским происхождением; он был неприятный, ненавистный человек, и для него режим не смягчался. Позже всех сотоварищей с него сняли кандалы; ему давали самую тяжкую работу, наиболее придирались и требовали. Свои двенадцать раз двенадцать месяцев Дзержинский испил до последней капли, занеся в молчащую память троекратное телесное наказание и многократный карцер.О чем думал он в этом безысходном одиночестве сырых стен, во мраке и холоде грязных вонючих клеток?… Были так ясны его думы, так грозно его молчание, что для Ленина не было колебаний в выборе председателя «Чека». 7 декабря 1917 года — в день официального утверждения положения о всероссийской чрезвычайной комиссии[266]
в «составе товарищей: Дзержинского, Петерсона[267], Ксенофонтова[268], Аверина, Петерса[269], Юрьева, Трифонова[270]» — и его товарищи по каторге, и знавшие о его двенадцати годах поняли, о чем мечтал Дзержинский.