– Прощайте, бедные человеческие лохмотья, жалкое рубище с прорехами на локтях и расползшимися швами, которое я семьдесят лет влачил по пяти частям света! Ты славно послужило мне, я привык к тебе за долгие годы, не без сожалений я покидаю тебя! Но с этой юной оболочкой, чье здоровье отныне в надежных руках, я смогу продолжить исследования, смогу прочитать еще несколько слов из великой книги, и смерть не захлопнет ее на самом интересном месте со словами: «Конец!»
Завершив надгробную речь, адресованную самому себе. Октав Шербонно, или Бальтазар де Савиль, спокойным шагом удалился, чтобы вступить во владение новой жизнью.
Граф Олаф Лабинский, вернувшись в свой особняк, прежде всего поинтересовался, может ли графиня его принять.
Он нашел ее на заросшей мхом скамейке в оранжерее, залитой теплым и ясным светом, который проникал сквозь наполовину приподнятые рамы, посреди настоящего девственного леса, полного экзотических тропических растений. Она читала Новалиса[283], одного из самых тонких, воздушных и возвышенных авторов, рожденных немецким спиритуализмом[284]; графиня не любила книг, описывающих жизнь как она есть, они казались ей слишком грубыми, поскольку сама она жила в мире, полном любви и поэзии.
Прасковья отложила книгу и медленно подняла глаза на графа. Она боялась вновь увидеть в черных глазах мужа тот жгучий, беспокойный, одержимый взгляд, который так болезненно смущал ее и который казался ей – безумие, нелепость – взглядом другого!
В глазах Олафа сияла чистая радость, горел огонь любви целомудренной и ясной; чужая душа, искажавшая его черты, навсегда улетучилась: Прасковья тут же узнала своего обожаемого Олафа, и радостный румянец мгновенно оттенил ее нежные щечки. Она не знала о превращениях, проделанных доктором Бальтазаром Шербонно, но ее тонкая чувствительная натура, пусть неосознанно, сразу уловила перемену.
– Что вы читаете, дорогая Прасковья? – Олаф подобрал со скамейки книгу в голубом сафьяновом переплете. – А, история Генриха фон Офтердингена[285]! Та самая книга, за которой я помчался во весь опор в Могилев в тот день, когда за обедом вы признались, что хотели бы ее почитать. В полночь она была на круглом столике около вашей лампы… но я совсем загнал бедного Ральфа!
– А я сказала, что больше никогда в вашем присутствии не выкажу ни одного желания. Вы, как тот испанский гранд, который просил свою возлюбленную не смотреть на звезды, поскольку никак не сможет их достать для нее.
– Если ты взглянешь на одну из них, – ответил граф, – я постараюсь взобраться на небо и выпросить ее у Бога.
Слушая мужа, графиня отбросила прядь, выбившуюся из ее расчесанных на пробор волос и переливавшуюся в лучах солнца. Рукав соскользнул вниз и обнажил прекрасную руку, запястье которой обвивала ящерица, усыпанная бирюзой, та самая, что была на Прасковье в столь роковой для Октава день ее появления в Кашинах.
– Как напугала вас, – промолвил граф, – эта бедная маленькая ящерица, которую я убил ударом трости, когда вы, уступив моим настойчивым мольбам, в первый раз спустились в сад! Я приказал позолотить ее и украсить несколькими камнями, но даже как украшение она всегда не нравилась вам, и только по прошествии времени вы решились носить ее.
– О, теперь я совершенно привыкла к этому браслету и предпочитаю его другим моим безделушкам, поскольку с ним связано дорогое воспоминание.
– Да, – согласился граф, – в тот день мы договорились, что назавтра я официально попрошу вашей руки.
Графиня, признав взгляд и речь своего любимого Олафа, поднялась, полностью успокоенная этими интимными подробностями, улыбнулась, взяла его за руку и несколько раз обошла с ним оранжерею, по пути свободной рукой срывая цветы; она покусывала их лепестки своими сочными губками, как та Венера Скьявоне[286] что лакомится лепестками роз.
– Раз сегодня у вас такая хорошая память, – она отбросила цветок, рассеченный жемчужными зубками, – вы должны снова владеть вашим родным языком… который забыли вчера.
– О! – И граф заговорил по-польски: – Это тот язык, на котором моя душа будет говорить с твоей на небесах и расскажет, как я люблю тебя, если только в раю душам нужен человеческий язык.
Прасковья на ходу тихо склонила головку на плечо Олафа.
– Сердце мое, – прошептала она, – наконец-то вы такой, каким я вас люблю. Вчера вы напугали меня, и я бежала от вас, как от незнакомца.
На следующий день Октав де Савиль, в чьем теле поселилась душа старого доктора, получил письмо с траурной каймой, в котором его просили присутствовать на отпевании, проводах и похоронах господина Бальтазара Шербонно.
Доктор, одетый в новое тело, проводил на кладбище свои ветхие обноски, посмотрел, как их закопали, выслушал с весьма хорошо разыгранным сокрушением произнесенные над могилой речи ораторов, сожалевших о невосполнимой утрате, которую понесла наука, затем вернулся на улицу Сен-Лазар и дождался, пока вскроют завещание, написанное им самим в свою же пользу. Чуть позже в разделе «Разное» вечерних газет можно было прочесть следующую заметку: