Крупный план пожарных. Не отрываясь смотрят туда, откуда должен появиться самолет. На их лицах отблески мигалок. По команде поднимаются жерла брандспойтов. Из них начинает бить пена.
Зачем всё это показывают?
Я живу с этим воспоминанием, и оно останется со мной до конца жизни. Ввиду того что конец может прийти скоро, предположу, что останется оно, видимо, и после смерти. Там встретятся все события и наши воспоминания о них. Если душа вечна, то сохранится, я думаю, и всё, к ней причастное, – поступки, события, ощущения. Пусть в каком-то другом, снятом, виде, в другой, может быть, последовательности, но сохранится, потому что я помню надпись на знаменитых воротах:
Я касаюсь плеча моего соседа:
– Как вы полагаете, удар, который я наношу ближнему своему, он ведь должен следовать до того, как я прошу у него за это прощения? Такова последовательность этих событий?
В его глазах появляется слабое удивление.
– А каким образом они могут существовать иначе?
– Я сейчас подумал: могут. Ведь настоящее покаяние – это возвращение к состоянию до греха, своего рода преодоление времени. А грех не исчезает, он остается как бывший грех, как – не поверите – облегчение, потому что раскаян. Он есть и – уничтожен одновременно.
Мой собеседник кладет свою руку поверх моей, лежащей на подлокотнике, и сильно ее сжимает. В глазах слёзы.
– Из того, что вы сказали, я не понял ни слова. Но мне отчего-то кажется, что вы правы.
Самолет взял курс на посадку. Иннокентий, друг мой, держись.
– Что вы всё пишете?
– Описываю предметы, ощущения. Людей. Я теперь каждый день пишу, надеясь спасти их от забвения.
– Мир Божий слишком велик, чтобы рассчитывать здесь на успех.
– Знаете, если каждый опишет свою, пусть небольшую, частицу этого мира… Хотя почему, собственно, небольшую? Всегда ведь найдется тот, чей обзор достаточно широк.
– Например?
– Например, авиатор.
Какое счастье, что в этом самолете нет Платоши.
Взять статуэтку Фемиды. Трудно представить без нее мое детство, она сопровождала самые яркие его моменты. Отламывая от нее весы, я еще не знал, какого рода инструмент себе готовлю. Но детская моя шалость была, оказывается, частью той драмы, которая годы спустя развернулась на берегу Ждановки. Я хочу сказать, что нет событий основных и неосновных, и всё важно, и всё в дело идет – будь оно хорошим или плохим.
Это понимает художник, рисующий жизнь в мельчайших деталях. Да, чего-то отразить он не в состоянии. Рисуя клумбу в южном городе, он не может вроде бы передать аромат цветов июльским вечером. И влажную духоту после дождя передать не может, в которой этот аромат растворяется, так что его можно пить. Но бывает удивительный момент, когда картина начинает благоухать. Потому что настоящее искусство – это выражение невыразимого, того, без чего жизнь неполна. Стремление к полноте выражения – это стремление к полноте истины.
Есть что-то, что остается за пределами слов и красок. Ты знаешь, что оно есть, но всё не можешь к нему подступиться – там глубина. Стоишь у самого прибоя и понимаешь, что дальше придется идти как-то иначе – не исключено, что прямо по воде. Потому что, сказав, например, “мое детство”, я не объясню будущей дочери ровно ничего. Чтобы дать ей хоть какое-то представление об этом, я должен буду описать тысячу разных подробностей, иначе ей не понять, в чем состояло тогдашнее мое счастье.
Что в таком случае ждет описания? Ну, конечно же, обои над кроватью – я до сих пор помню их цветочный узор. По нему за минуту до сна вечерами скользит мой палец. Звон крышки ночного горшка, пронзительный, как оркестровые тарелки. Из звуков памятен еще – при каждом моем движении – скрип кровати. Рука гладит ее блестящие холодные трубки, сплетается с ними, даря им свое тепло. Съезжает вниз, ощупывает складки простыни и упирается в колено сидящей у кровати бабушки. Я рассматриваю люстру и ее паучьи тени. В центре потолка светло, а по углам мрак. На шкафу, излучая справедливость, держит весы Фемида. Бабушка читает “Робинзона Крузо”.