Вчера прошла долгожданная пресс-конференция. Не я ее, правда, ждал, и не я торопил. Я лишь волновался: как меня примут? Ночь перед ней не спал и ночь – после нее. Заснуть удалось только сегодня днем. Проснулся сейчас – вечер, за окном темно, неуютно. Чувствую, прежнее волнение подступает, ночью опять спать не буду: как теперь жить? Я был укрыт своей неизвестностью, как снегом, а теперь-то как? Мое лицо нынче всякий знает, я знаменитость, только мне этого совсем не нужно было. Если бы я был нынешним современник, меня бы моя известность радовала, я бы в ней, думаю, купался. Только ведь я им чужой, что мне среди них утверждаться? Они смотрят на меня, как на рыбу в аквариуме, в глазах одно лишь любопытство. Ощущаю себя неизвестно кем. Точно как в детстве, когда меня на средину зала вытолкнули, сказали: иди бестрепетно.
А я трепещу. Прежде чем в конференц-зал войти, в дверную щель заглядываю – уйма народу, телекамеры. Мне говорят, что многие не смогли сюда прорваться. И вдруг я узнаю эту залу. Я был в ней, когда учился в университете. Может быть, это университет? И то, что я помню залу, не значит ли, что я здесь учился? Хороший студенческий вопрос. У меня хватает ума никому его не задавать… Оказалось – не университет. Без моих вопросов мне сообщают, что мы в здании Академии наук. Над парадной лестницей (показывают) мозаика Ломоносова “Полтава”. Не был ли я в прошлой жизни академиком?
Когда мы с Гейгером и вице-президентом Академии наук входим в залу, все аплодируют. Вице-президент говорит, что, по его разумению, это аплодисменты научной мощи Российской академии и моему человеческому мужеству. На словах о мужестве я опускаю глаза, поскольку всё относительно заморозки помню смутно. А заодно и относительно мужества.
Кое-какие из этих обстоятельств выясняются, когда слово берет Гейгер. Он сообщает собравшимся, что заморозка была произведена в Соловецком лагере особого назначения группой академика Муромцева, оказавшейся там в полном составе. Я перевожу взгляд на Гейгера, и он, не прерывая речи, утвердительно мне кивает. В нашем разговоре о Муромцеве он не упоминал о Соловках. В сущности, я мог бы об этом догадаться.
Гейгер говорит еще долго, останавливается на особенностях хранения моего тела, на медицинских деталях разморозки, но я его уже не слушаю. Многое в моей памяти начинает становиться на свои места – остров, мучения, холод. Особенно холод – космический, непреодолимый, – который всё усиливался и окончился вот, оказывается, чем.
Боясь повредить моему выздоровлению, Гейгер запрещает журналистам задавать мне вопросы о прошлом. Спрашивают о настоящем. На первые вопросы я отвечаю простуженным каким-то голосом, время от времени прочищая горло. Температура, говорю, нормальная. Давление в норме. То и дело ощущаю губами шершавую поверхность микрофона, слышу себя как бы со стороны. Паузы в моей речи заполняются щелканьем фотоаппаратов. Произношу короткие фразы и сам себя стыжусь: так мог бы отвечать размороженный бабуин, но не человек Серебряного века.
– Известно, что первые недели после разморозки вы испытывали определенные сложности со здоровьем. Теперь чувствуете себя лучше?
– Лучше… – пытаюсь раскрепоститься. – Лучше, по крайней мере, чем в жидком азоте.
Аплодисменты: вот он какой, оттаял и шутит. Я чувствую, что краснею.
– А вы с Блоком разговаривали? – кричат из задних рядов.
Гейгер встает и укоризненно качает головой.
– Я же просил…
– Видел его на поэтическом вечере, – отвечаю, – но не разговаривал. С Ремизовым разговаривал – в очереди. Он жил на 14-й линии…
– О чем говорили?
Гейгер угрожающе стучит карандашом по микрофону.
– Не помню. – Меня душит смех, но стараюсь сдерживаться. –
Губы мои растягиваются в улыбку, и все в зале начинают улыбаться. Я хохочу, и все хохочут. Я начинаю рыдать, а в зале тишина. Гейгер бросается ко мне (его стул с грохотом опрокидывается), берет меня за плечи и выводит черным ходом во двор. Там нас ждет машина. Меня бьет озноб – так я промерз за все эти годы. И никогда уже не согреюсь.
А ведь я очень хотел поговорить с Блоком. Я, который мало чего знаю на память, выучил его стихотворение “Авиатор”. Вот его начало:
Летун отпущен на свободу, Качнув две лопасти свои, Как чудище морское – в воду, Скользнул в воздушные струи.
Для меня даже узнали номер телефона Блока, но я так и не позвонил. Этот номер я про себя днем и ночью повторял. Я и сейчас могу его назвать: 6-12-00.
Из Кеми нас везли на барже “Клара Цеткин”. В наглухо задраенном трюме, лишенном света и воздуха. В партии заключенных я садился на баржу одним из последних и оказался на лестнице у самого выхода. Людей там было меньше, а сквозь щели палубного люка просачивался морской воздух. Это спасло мне жизнь. Многие из тех, кого затолкали в трюм первыми, были раздавлены или задохнулись.