По крайней мере, они благодушно молчали. Но я как посторонний, и притом внимательный, наблюдатель мог с каждым днем замечать, как капля по капле просачивалось в «райскую тишину», царившую прежде в семье Абрама, нечто «новое», нечто такое, что хотя и незаметно, но тем не менее неотразимо могло превратить эту «райскую тишину» в пристанище злого духа. Своею непосредственною натурою чуяла то же самое, должно быть, и Степанида, так как на лицо ее с каждым утром все гуще и гуще ложились сумрачные тени. Это «нечто» замечалось мною в таком порядке: прежде всего, «чаепитие по-благородному и с купеческим обхождением» продолжалось в моей половине и на следующий день, затем и еще на следующий и так далее, пока не вошло в ежедневный обиход, даже без извинений. Я этим, впрочем, не особенно огорчался, так как большую часть времени проводил «на воле». Но не отметить этого, в сущности ничтожного, обстоятельства все-таки не мог. Не мог не отметить и того, что Вася и Степанида, спавшие прежде в прохладной клети, против моей половины, вытеснены были скоро в стряпную половину избы, в которой была нестерпимая жара и духота и где могли париться на печи только старые кости деда Абрама. Таким образом, прохладная клеть оказалась в распоряжении Маланьи Федоровны, вопреки ее обещанию покорно подчиняться произволению божию — «спать ей в сенях, как горькой сироте». Не мог не отметить я и того, что Платон Абрамыч, несмотря на столь ревностно заявленное желание «принять землепашные труды в помощь родителю», в первое же утро работы вернулся очень скоро с поля домой с изорванною сбруей на лошади и с великим негодованием на плохой присмотр Антона за земледельческими орудиями, «с которыми разве только дурак может управляться, а не то что умственный крестьянин». После этого Платон Абрамыч больше уже не брался за землепашные труды и только резонерствовал, да с сожалением пожимал плечами, когда Антон и дед Абрам добродушно посмеивались над его «неумелостью».
Скоро Платон Абрамыч стал и совсем редко бывать дома: то он целый день беседовал на деревенской улице, угощался «с нужными людьми» водкой, то ездил по соседним деревням и селам. Скоро в нашем мирном жилье образовалась правильная торговая операция. Нередко, входя в свою половину, я находил за чаепитием Платона Абрамыча в компании с какими-то очень льстивыми и ловкими сибирками[4], а по праздникам у нашей избы толпились мужики, что-то привозившие Платону Абрамычу в заклад, менявшиеся скотиной и лошадьми. Часто над нашею «мирною обителью» стала носиться ужасающая ругань и проклятия подпившей и обобранной кем-то бедности. Маланья Федоровна в то же время из своей клети скоро сделала не то деревенский магазин, не то кладовую: тихонько от мужей, тащили к ней бабы яйца, масло, холст, кур, ягоды, и часто я имел удовольствие видеть и слышать, как она, вся мокрая от пота, раскрасневшаяся и раскисшая, как будто ее рыхлое тело делалось от жара еще рыхлее, восседала в своей кладовой на опрокинутой кадушке и то торговалась или сплетничала с бабами, то окрикивала довольно-таки повелительно свою сношенницу Степаниду, то ругала и даже била Васю, на которого постоянно жаловался ее плаксивый сынишка. Из того легко можно видеть, как постепенно преобразовывалось и во что в конце концов могло обратиться и мое деревенское «монрепо»[5] и мирная патриархальная обитель. И удивительное дело: чем шире и шумнее становилось торжище, чем неотвратимее вытесняло оно собою «мирное, безгреховное житие» истинного землепашца, тем этот землепашец робел все больше и больше, тем быстрее как-то он стушевывался, тем сосредоточенно-молчаливее он делался, и только густые тени скорби и грусти все резче ложились на его лицо. В этом торжище действительно как-то совсем затерялись не только Антон и Степанида, но даже сам дед Абрам. Даже я, посторонний человек, как-то оробел. Такова сила наглости. Наглость — это могучее орудие в руках хищника.
Я как-то сказал деду Абраму, что очень шумно и беспокойно стало у нас.
— Прости, Миколай Миколаич, — отвечал он, — да ведь мы тут непричинны, несчастье виновато. А с кем оно не бывает? Ежели несчастье кого утеснит, то и всяк должен потесниться, на себя часть принять. Так ли? У нас, при таком несчастье-то, чужие семьи в избу пускают, да еще не одну, одних ребятишек куча наберется… А нельзя, надо потесниться, пока обиталища себе не выведут… Надо погодить; поди, Платон Абрамыч давно уж об этом заботу имеет, чтобы к осени опять построиться.
Но предположение деда Абрама, по-видимому, не совсем оправдывалось.
Вскоре после нашего разговора, вечером, возвращаясь с гулянья, я застал на моей половине чаепитие: за самоваром сидел Платон Абрамыч, дед Абрам и один из зажиточных крестьян нашей деревни. Меня, по обыкновению, пригласили к чаю.
— Какову у нас старичок-то избу вывел после пожара! — говорил Платон Абрамыч гостю, показывая рукой на стену, — хотя бы купцу впору! Хоромы!
— Пространная изба! — заметил гость.