В таких категориях размышляет Капитан о наполеоновской империи, одновременно обнаружив, что архитектурная тирания императорской усыпальницы в Доме Инвалидов действует ему на нервы в той же мере, что и сакральная археология Великой революции. Очутившись возле Наполеонова саркофага, ты волей-неволей должен отдать ему поклон, тебе приходится перегнуться через ограду, отдав тем самым дань не только ему самому, но и мозаичному лавровому венку, в который вплетена география наполеоновских побед — Риволи, пирамиды, Маренго, Аустерлиц… Возможно, реакция отторжения, которую вызывает этот вынужденный маневр, связана и с воспоминанием о неприятно победоносном, белом, словно из свиного сала, бюсте Наполеона, который Соня Кнапп однажды заказала в качестве подарка мужу на Рождество у одного бургенландского скульптора, пользующегося популярностью только в Вене (он пытался кому-нибудь пристроить бюст Бетховена). Капитан Своей Судьбы предпочел бы заказать бюст Меттерниха, позволь ему такую роскошь финансовые обстоятельства. Галльский петух весной 1939 года еще не пропел, а ведь его пение могло бы означать для Капитана как возможность жить на земле, так и необходимость забраться в корзину воздушного шара; тем не менее, всемирно прославленные радостные вести, которые несет французское искусство, да и французская история тоже, воспринимаются им куда с меньшим энтузиазмом, чем этого ждут в соответствующих учреждениях Франции, живущих за счет бюджета. Ученье далеко не всегда — свет, сказал бы Сосед, узнай он об этих унылых ощущениях в ходе «образовательной передышки», устроенной Капитаном Своей Судьбы самому себе в едва только начавшихся и, во всяком случае, не близящихся к завершению эмигрантских скитаниях.
Да, галльский петух, хоть раскричись он во всю мочь, не поможет, но, в конце концов, как гласит французская пословица, даже слепая курица всегда отыщет свое зернышко, и это зернышко в данном случае оказывается «Сфинксом», заведением, в которое Леонард Кёнигсвартер приглашает Капитана на прощальный вечер в Париже.
И вот Капитан рука об руку с гулякой Лео Кёнигсвартером вплывает в беломраморный вестибюль, уставленный кадками, в которых растут высокие пальмы, видит самого себя, Лео Кёнигсвартера и высокооплачиваемую обнаженную натуру города на Сене отраженными в десятках зеркал, которыми завешены стены, восхищается обнаженной девушкой шоколадного цвета, прохаживающейся туда и сюда, волоча за собой длинную шаль, перед присевшим на корточки мужчиной с лошадиным лицом. Мужчина похож на швейцарского горняка. У швейцарского горняка на коленях лежит альбом, и он лихорадочно изрисовывает лист за листом жирными штрихами свинцового плотничьего карандаша. Рисунки швейцарского горняка похожи на зарисовки скульптора, и каждый раз, прежде чем перевернуть страницу, он смазывает рисунок кулаком, одновременно что-то насвистывая сквозь прокуренные зубы. И он, судя по всему, счастлив!
Почему же до Капитана именно здесь и с таким опозданием доходит, что и сам он счастлив? Или он испытывает ученическую робость перед Кёнигсвартером, который на десять лет старше, шарахаясь от то поднимающихся, то спускающихся по лестнице обнаженных женщин? Мешает ли ему то обстоятельство, что Кёнигсвартер, заранее объявивший, что весь загул происходит за его счет, уже начинает прицениваться к обнаженным по одиночке? Однако Капитан сохраняет достаточную остроту восприятия, чтобы услышать, как Лео даже здесь вовсе не сбивается на шутливо-пошлый тон, а напротив, заговаривая с девицами, декламирует им стихи, стихи из собственноручно составленной антологии шедевров немецкой поэзии, которой он вечно хвастался в кругу друзей, Лео прерывает одну из прогулок по лестнице легким шлепком по плечу, преграждает прогуливающейся дорогу, смотрит на ее накарминенные сосцы и говорит:
И хотя именно эта обнаженная дама — родом из Эльзаса и, следовательно, знает немецкий язык, ей не понять, с какой стати Лео утруждает себя неуместной декламацией лирического стихотворения. Однако крайне маловероятно, что для каждой декламации Лео удастся найти владеющую немецким слушательницу, потому что, как известно всем, публичные дома Франции недалеко ушли от драконовского закона 1918 года, согласно которому в штат принимают только местных женщин.