Жизненная позиция сосунка чрезвычайно рискованна, она создана вовсе не им самим и вовсе не для него, она просто-напросто наличествует, как менделевы законы генетики или хватательный рефлекс, сохраняющийся у собаки Павлова, даже когда ее голову уже отделили от туловища. Чего я только в себя не всасываю, ни о чем не подозревающий сосунок, неотъемлемый от пастеризованного молока моего родного города.
С квартиры можно съехать, запыленную хрустальную люстру можно снести к старьевщику в Леопольдштадт, супружеские кровати в псевдоготическом стиле можно продать, потерпев при этом лишь несущественный убыток, диванные подушки с вышитыми на них ветряными мельницами можно раздарить, даже от старого постельного белья человеку удается избавиться. Отнести его, скажем, в ломбард Доротеум и не выкупить. Смеющихся фарфоровых лжекитайцев можно на худой конец выбросить в Дунайский канал, обоснованно надеясь на то, что их, вместе с прочим мусором, вынесет в Босфор… Но от однажды всосанного молока хоть что-нибудь, да останется.
Каждые четыре часа — рожок молока; а молоко-то проходит по системе труб гордого своими социалистическими традициями венского молокозавода! И разве беззащитное младенческое «я» не всасывает вместе с этим молоком и жажду отблагодарить коллектив, отблагодарить общину, страстное стремление посвятить всего себя без остатка воспитанию сирот, оставшихся после войны, уходу за больными туберкулезом чернорабочими, за получившими производственные травмы строителями, оказанию помощи глухонемым и рахитичным учащимся ремесленных училищ, неграмотным посетителям народных библиотек и покрытым фурункулами завсегдатаям общественных бань, не говоря уж о нимфах из ночных заведений, которым хотелось бы изменить свою жизнь к лучшему, — и все это и всегда с боевым кличем: «Пусть платят богатые»?!
А какой набор противоборствующих витаминов содержится в каждой на вид вполне безобидной бутылочке детского молока! Должен признать: с самого первого мгновения мое младенческое «я» оказалось в столь взрывоопасной политической ситуации, что в дальнейшем для него стало сложно (если не совершенно исключено) указать конкретного виновника, на которого можно было бы возложить ответственность за сложившееся положение вещей. Да я и не хочу затевать такие поиски, хотя элементарным кличем «Зачатие есть преступление» запросто мог бы подвести под монастырь родного отца. Но тем самым оказалось бы запятнано и имя моей матери, а ведь беспомощному младенческому «я» во взрывоопасной политической ситуации необходима материнская любовь, которой следует расти одновременно и параллельно с ним самим, не омрачаясь сомнениями в правильности однажды сделанного выбора.
А много ли может он распознать, этот лилипут, наделенный соответственно лилипутским механизмом познания? Да и способен он лишь ощупывать все эти объекты: покрытые белым лаком трубчато-металлические кровати родителей взрослому человеку по щиколотку, взобраться-то я сюда сумею, скажет он себе, но символическое значение и назначение низеньких кроватей как выражение предостережения и протеста против отливающих блеском полировки кроватей орехового дерева в стиле бидермайер из квартиры по соседству и псевдоготических кроватей из квартиры на Новейшей Звезде, — оно ему до поры до времени недоступно. Да и посещение бабушки, той, что живет по соседству, даже когда младенческое «я» уже начало передвигаться самостоятельно, не даст ничего в смысле прояснения прошлого. Бабушка для него вовсе не яркая красавица, играющая на лютне и поющая песни Шуберта, наставляющая рога своему иудейскому супругу-адвокату с католиком, с капитаном военно-морского флота, и крестящая сыновей, чтобы ничто не омрачило им пути наверх, пути на самый верх в многонациональной империи, которой теперь, прости нас, Господи, к сожалению, больше не существует.
В куда большей степени она для него бабушка, которая поднимает и ставит его на парапет балкона и оттуда показывает ему украшенный цветными фонариками прогулочный пароход, бросивший якорь внизу, у причала Дунайского канала. Палуба медленно покрывается крошечными, похожими на муравьев, искателями удовольствий, а фонарики, — красные, зеленые, голубые и желтые в цепочках гирлянд, — знай, помигивают, развешенные по всей палубе между носом и кормой, и бабушка говорит (а как раз в это мгновенье на палубе, словно внезапный порыв ветра, загуляла музыка и сам пароход медленно отошел от причала): «Видишь, он плывет в Нусдорф!»
Или возьмем, к примеру, лифт. Для младенческого «я» это вовсе не объект, в котором осваиваются чьи-то фигуры, медленно, с шумом, как обуржуазившиеся ведьмы без помела, под скрежет стального троса исчезая в лифтовой шахте, — осваиваются и поднимаются, как кровяные тельца в артериях города, на пятый или на седьмой этаж, и покидают волшебную систему кровообращения, превращаясь в какого-нибудь клиента, посетителя, делопроизводителя, барона, а то и в натурщицу, — в зависимости от того, на каком этаже каждый из них выходит.