На белых подушках темнела ее голова, я увидел это молодое и прекрасное лицо, и я увидел в этих всегда добрых, милосердных глазах что-то такое, чего не видел никогда прежде. Они метали молнии негодования. Я почувствовал, как теряю почву под ногами; я почувствовал, как под этим пристальным и осуждающим взглядом уменьшаюсь до ничтожных размеров. Я стоял безмолвный под этим опустошительным огнем, наверное, с минуту – мне эта минута показалась очень и очень долгой. Затем губы моей жены разомкнулись, и с них излилось последнее из моих высказываний в ванной комнате. Слова были абсолютно точны, но тон – мягкий, неумелый, дилетантский, несведущий, неопытный, комически неуместный, нелепо слабый и не пригодный для великого языка. В жизни своей не слышал я ничего столь фальшивого, столь дисгармоничного, столь несообразного, столь абсурдного, как эти ругательства, положенные на эту немощную музыку. Я старался удержаться от смеха, поскольку был виноват и остро нуждался в милости и снисхождении. Я старался не взорваться от хохота, и мне это удавалось – пока она с мрачной серьезностью не произнесла:
– Ну вот, теперь ты знаешь, как это звучит.
И тут я не выдержал – разлетелся на части, и мои осколки с шумом полетели по воздуху. Я сказал:
– О, Ливи, если это звучит вот так, я никогда больше этого не сделаю!
Тогда она и сама не смогла удержаться от смеха. Оба мы сотрясались от хохота и продолжали смеяться до полного физического изнеможения и духовного примирения.
Как-то дети сидели за завтраком – Кларе было шесть лет, а Сюзи восемь, – и мать сделала осторожное замечание о брани; осторожное, потому что не хотела, чтобы дети что-то заподозрили, – осторожное замечание, порицающее бранные слова. Обе девочки воскликнули в один голос:
– Почему, мама? Папа же так говорит.
Я был поражен. Я-то предполагал, что эта тайна надежно хранится в моей груди и о ней никто не подозревает. Я спросил:
– Откуда вы знаете, маленькие негодницы?
– О, – ответили они, – мы часто слушаем из-за перил, когда ты в холле что-то объясняешь Джорджу.