Один мой сослуживец из города Горького, рядовой Анатолий Есаулов убедительно вещал близким дружкам, что жизнь его до армии протекала бурным и мутным потоком, и только армия спасла от неминуемой тюрьмы. Рассказы о «гражданке» он подкреплял такими подробностями своей уголовно наказуемой деятельности, что сослуживцы, даже самые бедовые, усмехались и недоверчиво пожимали плечами. Но Анатолий обещал в скором времени представить доказательства. Они и явились – в виде фотокарточек от корешей-земляков. На фото бравые ребята в черных рубашках и брюках щеголяли обрезами, револьверами, черными штыками от трехлинеек и клинками сабель. Эти снимки произвели впечатление, и Толяна зауважали и стали к нему прислушиваться.
Рядовой Есаулов беспрекословно выполнял самые дурацкие приказы и капризы командиров и начальников, направленные часто специально для унижения его человеческого достоинства – выполнял с рискованной ухмылкой. Однажды на боевом дежурстве об эту ухмылку споткнулся сержант старшего призыва, от безделья гонявший его в противогазе за какой-то проступок по бетонированной площади антенного павильона – «шагистикой» с ним занимался под палящим солнцем. Когда рядовой Есаулов по приказу остановился и снял противогаз, мерзкий как использованный презерватив, мокрое лицо его почти самопроизвольно заулыбалось – насмешливо и снисходительно. Тут-то сержант не выдержал и закатил рядовому звонкую оплеуху. Замах был так по-русски широк, что от удара сумел бы увернуться даже слепой. Анатолий – не увернулся! Он потряс головой после удара и сказал укоризненно и с улыбкой:
– Не надо так, сержант.
И тут же получил еще. Замах был снова прост и широк, как зимняя портянка, и снова Есаулов не увернулся – стоял и смотрел в глаза своего командира.
– Еще? – спросил сержант.
Рядовой отрицательно качнул головой.
– Все понял, боец? – спросил сержант.
Анатолий кивнул.
– Не слышу! – выставил ухо сержант.
– Так точно! Понял! – молодецки выкрикнул рядовой.
– Тогда свободен! Умываться! Бегом! Марш!
Рядовой Есаулов дисциплинированно затрусил к домику боевого дежурства.
Перед ребятами своего призыва рядовой Есаулов рассуждал примерно так:
– Меня извести невозможно – пупок надорвешь. Старайся-надрывайся, – а я еще в десять раз ниже твоего унижения унижусь, так что и старание твое мимо меня пролетит – не заденет даже. А когда я весь в дерьме, ты и сам от меня отвалишься. И плевки твои мне – божья роса! Вот так, ребятки. Эй, не робей, команда-экипаж, будет и на нашей улице шабаш! Эти дембельнутся, еще полгода – и власть наша! Тогда и отыграемся за все.
И это время пришло.
Как воспрянули все – особенно униженные и особенно оскорбленные! Как распрямились их плечи, взгляды и души – даже выгнулись у некоторых в обратную сторону от усердного себялюбства! (Иногда мне даже приходилось защищать от их «старослужащей» прыти бедных молодых солдат.) Как лихо теперь они и подчеркнуто печатали шаг, завидя знакомого офицера, как лукаво козыряли – мол, знай наших! Офицеры только крякали с досады: «Дембель почуяли, кобели! Не рановато?» Но смотрели на всех по-отечески ласково и умиленно: наша школа! Ну, не на всех, конечно; скажем так: «выборочно на большинство».
Увольнение в запас нашего призыва совпало с дембелем командира полка, человека преклонного возраста и непреклонной воли. И этот волевой человек ни за что на свете не хотел под занавес портить себе послужной список каким-нибудь случайным пятнышком. Подчиненные понимали это и принимали сердцем – из любви и страха, пытаясь достичь высоких боевых и политических показателей любой ценой. Но так как исправить в полку что-либо коренным образом не представлялось возможным, то действия всего личного состава части были направлены на тщательное сокрытие всех имеющихся неполадок, нарушений и преступлений от вышестоящего начальства. Благо, оно было на достаточном удалении: то ли в самой Москве, то ли где подальше. А мы сидели себе в нашем лесу как партизаны и в ус не дули.
«Все, что создано народом, должно быть надежно защищено от прапорщиков!»