Но у всех читаемых вещей
Всегда есть сокрытое прочтение,
И если живущие путают их шифр,
Его путает и автор писаний,
Пусть даже зовут его Бог. Ведь дом этого единого Бога суть живущие,
И если они закрывают свои окна, обитатель дома слепнет.
Мы должны вновь открыть свет наших очей, чтобы он снова видел.
Быть может,
Другую область. Быть может, двойной
Образ
Ибо это одна фигура, удвоенная в зеркале.
Быть может,
Заключается в определении начала. И таинственная троица
Объясняется в семени, что, порождая, порождает себя
Из непрерывной крови самой девственной смерти.
Что до
Ты (я говорю и тебе, полу-М. Н., тебе, что пишешь тут)
Можешь естественно распознать его в том, кто рождается,
Придя неведомо откуда, и умирает, чтобы уйти неведомо куда
И никто не может ни спасти его от боли, ни уберечь от смерти:
Ни отцы, ни матери, ни на небе, ни на земле.
Цыган и одинок: ни больше и не меньше
Тебя.
И здесь скорее Пещерный аноним убежден,
Что в заповеди трудной:
Нужно
Все они СУТЬ ты сам: не тебе подобные, не равные, не товарищи, не братья,
А именно ты единственный,
ТЫ
САМ.
В любви к своим богам Эльза была серьезна, зверски и трагически серьезна, как может быть серьезен лишь тот, что превратил притворство («тобой, Притворство, я опоясываюсь, / как легким одеянием») в свое любимое обиталище. В этом культ поэзии и красоты не отличался от того, что царил в кружке Георге и – как произошло с Симоной Вейль, о которой я ей рассказал, – она принимала новые божества так же безоговорочно и безапелляционно, как делилась своими.
Даже если это происходило, когда мы сидели в какой-нибудь траттории за пределами Рима (особенно ей нравилась та, что называлась «Ai trenini») или в кафе у Тринита-деи-Монти, самой своей горячностью, самой своей страстью Эльза показала мне, насколько безоговорочно можно верить и любить ту истину о людях и вещах, которую она иногда называла просто «реальностью» (я все еще с некоторым дискомфортом вспоминаю, как однажды, когда мы ждали перед больничной палатой, где она провела свои последние дни, Моравия с непорочной слепотой сказал мне, что у Эльзы никогда не было чувства реальности).
Эльза Моранте,
1940-е. Фотография БардзантиПатриция вошла в мою жизнь в 1970 или 1971 году именно благодаря Эльзе, говорившей о ней как о своем невероятном открытии («Патриция – это поэзия», – говорила она). С тех пор мы виделись постоянно, сначала в Париже, где мы жили в те годы, а затем в Риме, на острове Понца, в Венеции, везде. О ее поэзии я писал в другом месте, но я как будто говорил о ее жизни, о ее всегда апатичном и театральном пребывании самой собой: она – александрийский поэт, против своей воли имеющий дело с чванливым присутствием предметов, со стулом, который всегда остается таким стульчатым, с изнурительной дорогой от кровати до кухни, до кладбища обуви и рубашек, разбросанных в каждой комнате. Поэтому ее эпиграмма всегда перетекает в жалобу, а ее ворчание всякий раз перерастает в гимн. Ее «