Для меня Гончаров — вроде такого боровика. Гоголь — понятно, Чехов — тем более («старая дева пишет трактат «Трамвай благочестия»). Другое дело — одутловатый Гончаров. Он сам себя описал Обломовым: «Полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными, глазами». Гончаров так долго жил в наших краях, что главную на Рижском взморье дорогу при царе назвали его именем, но потом переименовали, дважды: сперва — за то, что был цензором, потом — за то, что был русским. Гончарова мучила зависть, он писал в кабинете, обитом пробкой, его раздражали шум и современники. Но есть у Гончарова очерк «Слуги старого времени», по которому русский язык преподавали викторианцам, соблазняя их вполне диккенсианским парадом эксцентриков.
Один из них, камердинер Валентин, составлял словарь «сенонимов» из однозвучных слов. В нем, рассказывает Гончаров, «рядом стояли: «эмансипация и констипация», далее «конституция и проституция», потом «тлетворный и нерукотворный», «нумизмат и кастрат».
Это живо напоминает прием, который мы когда-то называли «поливом»: семантика, взятая в заложники фонетикой, водоворот случайных ассоциаций, буйный поток приблизительной речи, свальный грех словаря. Сейчас я бы добавил — заумь рэпа. Его великим мастером был Веничка Ерофеев. Решив вслед за Вольтером возделывать свой сад, он вырастил в «Вальпургиевой ночи» диковинную словесную флору:
«Презумпция жеманная, Гольфштрим чечено-ингушский, Пленум придурковатый, Генсек бульбоносый! Пурпуровидные его сорта зовутся по-всякому: «Любовь не умеет шутить», «Гром победы раздавайся», «Крейсер Варяг» и «Сиськи набок».
Смешной эту полувнятную — но все же с диссидентским оттенком — бессмыслицу делает радость бунта. Восстав против тирании смысла, революционная речь сооружает баррикады, находя новое назначение прежним словам. Их скрепляет грамматика — и экстаз опьяневшего от свободы языка.
Своим любимым Ерофеев называл стихотворение Саши Черного, где есть такая строка: «Я люблю апельсины и все, что случайно рифмуется».
Камердинер Гончарова тоже любил стихи и тоже — за это:
«Если все понимать — так и читать не нужно: что тут занятного! То ли дело это:
Земли жиле-е-ц безвыходный —
Cтрада-а-нье,
Ему на ча-а-сть Cудьбы нас обрекли».
Понятно, почему Обломов ничего не читает. Об этом — в самом начале романа, где мы только знакомимся с героем. Квартира Обломова. Хозяин, естественно, лежит, но ему не дают покоя гости. Хуже всех литератор Пенкин: «Умоляю, прочтите одну вещь; готовится великолепная, можно сказать, поэма: «Любовь взяточника к падшей женщине». Обломов, который уже почти решился встать из постели, с облегчением падает на подушки: «Нет, Пенкин, я не стану читать». И дальше, потеряв интерес к разговору, Обломов, вырываясь из власти своего образа, с ужасом и жалостью думает о той писательской судьбе, которую выбрал его автор:
«Тратить мысль, душу, торговать умом и воображением, насиловать свою натуру. И все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, пиши послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши?»
Внимательным читателем этого внутреннего монолога стал молодой Беккет, которого друзья еще до войны прозвали Обломовым. Беккет редко говорил, и делал лишь то, без чего нельзя обойтись, отчего его книги становились все тоньше, а реплики все острее. «Нет ничего смешнее горя», — говорят в его пьесе «Эндшпиль». В ней пережившие апокалипсический кошмар герои устали даже отчаиваться. Им остается лишь уповать на небеса.
Хамм. Помолимся.
(Молятся.)
Хамм. Ну?
Клов. Ничего.
Хамм. Вот подлец. Его же не существует!
Смешно — и страшно, настолько, что даже английская цензура потребовала вырезать слова про Бога — не те, что обидные, а те, где говорится, что Его нет. Понимая цену отчаяния, Беккет оставил еле заметную надежду. После атеистической реплики Хамма: «Его же не существует» — Клов отвечает поразительным образом: «Пока еще». Всякая теологическая концепция опирается на прошлое или вечное, но Беккет вводит богословие будущего времени — двумя словами. Дерзость их так велика, что она (сам видел) взрывает зал хохотом: смех выражает восторг от прыжка веры в сторону. Беккет возводит юмор в куб с помощью трех «не»: невольное, непредсказуемое, неизбежное.
Такие перлы чаще рождаются в диалоге. Юмор, как армянское радио, любит отвечать на вопросы. Я подозреваю, что он для того и существует, чтобы найти выход из положения, когда выхода нет. В этот тупик, писал Бергсон, великий теоретик юмора, нас заводит инерция жизни: «Смешным является машинальная косность там, где хотелось бы видеть живую гибкость человека». Поступая автоматически, мы садимся не на стул, а на пол. Нам смешон дух, подведенный телом. Хайдеггер, говорят, засмеялся всего однажды: когда на Юнгере лопнули штаны. Подражая машине, особенно такой, как компьютер, мы и мыслим машинально — считая, как она, что все на свете делится на два.