В день Богоявления зашёл, наконец, разговор об этом у архиепископа Анастасия: он, конечно, заволновался, хотя я говорил только о желательности соединения церквей, но не о догматах… Кругом меня, в церковных кругах, среди духовенства и «мирян» всё остаётся неподвижно, косно, они ничего не нажили и не перечувствовали. Но гораздо хуже, что то же самое и в католических кругах, и здесь поместное заслоняет вселенское, иезуитский фанатизм здесь, в Константинополе, неразборчив в средствах, создалась атмосфера тяжёлая. И я чувствую, что я ударяюсь в каменную стену равнодушия, непонимания и оголтелости. А в то же время я среди них авторитет, за мною ухаживают, со мною носятся, а я… ношу в сердце измену: как будут меня поносить, как будут опечалены, когда это раскроется…
Я не имею покоя даже среди богослужения. Ко мне ходит отец Глеб В., католик. С одной стороны, я ему не верю, инстинктивно сжимаюсь перед ним, как перед змеёй, чувствуется какая-то лживость, задняя мысль, лукавство, «иезуитизм» во всей его повадке, а в то же время в церковном сознании я с ним, я к нему ближе, чем ко всем нашим (кроме далёкого отца Павла Флоренского), я вслушиваюсь в его речи, выспрашиваю его с тайным сочувствием. Вероятно, он и сам не подозревает, насколько я к нему близок, хотя, конечно, поражён (и, наверно, отписывает кому следует) переменой, во мне происшедшей с 1917 г., когда мы виделись. В сущности, мы единомышленники, но боюсь, не одинок ли и не так же ли бессилен и он в своей церкви, как и я в своей. Мы оба вывихнуты, он в католичество, в которое теперь и обращает, а я в схизму, которой уже не разделяю. Оба мы – уроды, опередившие своё время.
Слышал за это время рассказы о творившемся на Карловацком соборе, об его атмосфере: даже я не думал, что это так тяжело, так страшно, так безнадёжно. Там и не интересовались делами церковными – митрополит Антоний (Храповицкий) с обычным цинизмом заявлял: «кто теперь интересуется религией: два архиерея, 4 священника, да шесть мирян, правой или левой партии они служат» – всё было поглощено политиканством, – ищут нового барина, устроиться по-старому… И это в такое время, когда поля побелели от жатвы… При полной свободе (единственное место русской церкви) они ничего другого не нашли, кроме обычных банальных миссионерских резолюций. А затем и этот собор был отвергнут патриархом, и наступила смута.
В России Церковь погибает от советского гнёта, а здесь от внутреннего бессилия.
И разве возможно, разве мыслимо при этом противодействовать католической пропаганде?
И нечего отгораживаться благочестивым жестом о силе Божьей, в немощах совершающейся, для оправдания слабости и равнодушия…
Боже, укажи путь, научи!»
«11(24).01.1923
Получил письма: пишут из Белграда, из Праги и Софии, и везде одно: как нужен мой приезд для блага Церкви, какие надежды на меня возлагаются…
Если бы знали, что у меня на душе…
Но что же? или я обманщик, который обманывает всех и вся, или же на самом деле посылает меня Бог для важного и нужного дела и для него спас меня из пасти львиной.
Здесь православие уже есть нечто иное, чем было, до известной степени и есть в России: не общий и основной факт жизни, как бы сам собою разумеющийся для всех, и внутренних и внешних, но принадлежность общины в изгнании, национальная церковь: кроме католичества здесь только и есть ведь национальные церкви. Этим становится по-новому и дорого, и жизненно православие, но этим оно и развенчивается, низводится в этнографию. Этнографическими, по-видимому, являются здесь и остальные местные православные церкви, безучастно, а то и враждебно относящиеся друг к другу. И в этой жизненной переоценке православия как русской веры – не в России, великой, необъятной и практически безграничной, но в рассеянии, в изгнании. Только одна национальная вера была в то же время и вселенской у народа рассеяния, но ведь это и был избранный народ, и ему были даны все обетования. И его рассеяние было особое, как и его нерастворимость. Но теперь это умаление православия до уровня национальной веры испытывается как унижение и умаление: как какие-нибудь копты, маронисты, армяне, караимы… С этим умалением не может мириться ни русское сердце, ни русское церковное сознание. Или у русской церкви должен быть свой особый мессианизм, как и у русского народа, или она отжила, потому что влачить национальное, этнографическое существование она не может. Вселенское чувство должно быть удовлетворено.
Православие есть, несомненно, интегральная основа русской народности, теперь и здесь более чем где-либо и когда-либо, и вместе с тем русская душа совершенно неспособна к мелкому, этнографическому национализму: для этого она и слишком избалована величием своей истории, грандиозностью своего национально-исторического процесса, который тем самым практически принимался и за вселенский, и слишком рыхла и неоформлена, и слишком богата.