Изразцовая печь с лежанкой была аккуратная до противности. Изразцы белей снега, с изумрудными травами. Нарядно, да не по-русски. И душе скучно, и телу неудобство. На кирпичах лежишь – кирпичами пахнет, хлебом, овчиной. Мало ли чего в пазы набьется. Само тепло от изразцов другое. Изразец жжет, как аспид, а кирпич, все равно что Кот Баюн, дремой томит, по косточкам, как по гуслям, похаживает.
Стефан Вонифатьевич углядел в глазах Неронова и тучу и тугу, кисельку принес клюквенного.
– Что, Иван?
– Да что?!
С месяц жил Неронов у Стефана Вонифатьевича в Чудовом монастыре. Никон беглеца по всей России сыскивает, а ретивый ослушник в том же дворе, на одни с патриархом кресты лоб крестит.
Первую неделю Неронов весьма забавлялся своим торжеством, а потом остыл, умолк, постарел.
– Что, Иван? – снова вопросил Стефан Вонифатьевич.
– Было зерно, да все смололи.
– Не пойму, – тихо улыбнулся Стефан Вонифатьевич. – Я уж совсем одрях.
– Да вот, говорю, жили-жили и теперь живем, а жизни-то и нет!
– Жизни нет, – закивал бородою царев духовник. – Меньше жизни – ближе к Богу.
– А Никон красуется!
– Пробьют и его часы.
– Пробьют! Но скажи ты мне, Богу ли, Богу возносит матушка Русь свои молитвы? Не зверю ли?
Стефан Вонифатьевич испуганно взмахнул совсем уж растаявшей, совсем воздушной рукою. А Неронова, хоть и был в расслаблении духа, уж не остановить, лоб нагнул, как бы и стена ему не стена. Открыл на столе книгу, читал с неистовством, полный гнева, крови, любви и ненависти:
– «И взял Ахия новую одежду, которая была на нем, и разодрал ее на двенадцать частей, и сказал Иеровоаму: возьми себе десять частей, ибо так говорит Яхве, Бог израилев: вот, я исторгаю царство из руки Соломоновой и даю тебе десять колен!..» – Стефан Вонифатьевич заплакал, но Неронов не унялся: – Ты слушай, слушай, старче! «Это за то, что они оставили меня и стали поклоняться Астарте, божеству сидонскому, и Хамосу, богу моавитскому, и Милхому, богу аммонитскому…» И с нами то же будет! Сами себя своим безверием раздерем на двенадцать частей.
– Уймись! – Стефан Вонифатьевич съехал с лавки и стал на колени. – Душа тишины молит.
Неронов смутился вдруг. Поднял Стефана Вонифатьевича на руки, положил на постель, ноги старцу обнял.
– Ох, Стефане! Отчего не ты – пастырем, овца святорусская, свечка светящая и греющая? – Слезами залился. – Прости мое неистовство! И моя душа о тишине страждет.
– Чаю, пришло и твое время, Иван, проститься с миром.
– На Соловках не постригся, а здесь кто меня пострижет. Царь на войне, за царя Никон. Попадись я ему – на костре сожжет.
– В Троицкий-Данилов монастырь, что в Переяславле-Залесском, посылаю я полдюжины возов со снедью. Садись на один возницею, из Москвы выберешься, а в Переяславле тебя уж Никону не выдадут.
Неронов поклонился:
– Нареки меня на иную жизнь, отче.
– Зовись Григорием, во имя Григория Богоносца.
Неронов взял Стефана за руку, прижался к ней лицом, и казалось ему: вавилонская башня неприязни, неистовства, ненависти сокрушена в нем тишью да любовью.
Возы друг за дружкою катили по кремлевскому двору, мимо ямы, над которою был поднят невиданной величины колокол, отлитый ради побед русского воинства и для встречи царя-победителя.
В армячишке и тулупе Неронов боком сидел в санях, глядя, как возле колокола хозяйствует сам Никон. На голову выше всех, тыча властными гневливыми руками, сей новоявленный российский отче гонял туда-сюда людишек. Все суетились, чего-то и куда-то тянули, и усугубленная страхом бестолочь с лица и с изнанки выставляла саму себя на всеобщий погляд. Неронов и не подумал укрыться воротником тулупа, наоборот, глазея, встал в санях в рост. В яму наконец спустили лестницу. Никон попробовал, крепко ли стоит, и начал спускаться… Обоз пошел под горку к воротам, и Неронову не пришлось поглядеть, что было дальше, но, когда выехали за Кремлевскую стену, воздух всколебался вдруг, разъятый чудовищегласым колоколом.
«Видно, сам пробу снял», – подумал о колоколе и о Никоне Неронов.
Перекрестился.
– Эх, Россия-матушка! Коль не Батый, так Ванька Грозный, коль не Самозванец, так Никон.
Царя вспомнил: «Завоевался царь, разохотился. Как бы места своего не провоевал. Уж и так одно название, что царь».
Проезжая воскресным днем через людное село, Неронов сам себя застал за делом совсем негожим – на баб заглядывался. Покраснел Иван, улича бессовестные и ненасытные глаза свои, но вдруг понял: нет греха в его суетном погляде – то прощание с жизнью. Вон идет, живот несет: быть еще человеку.
Тихая тоска, как мышь, грызла душу. Все хорошее позади, и семьи уж нет, кто в чуму помер, кто в монастырь подался… Неужто черная ряса – пудовых вериг тяжелее?
На ночлеге в крестьянской избе Неронов все поглядывал из своего уголка на хозяев.