Стемнело, а я сидел, не зажигая огня, за хромым столом на веранде. Всплески близкой реки, как огоньки, вставали из вечера, слушая их, я составлял письмо нач. департ. Я не собирался его отправлять, по крайней мере, в ближайшее время, и излагал факты, по крайней мере, чтоб собраться с мыслями. Я не просил о помощи, не искал руководства; имея негласно полную свободу принятия и исполнения решений, я мог бы не утруждать себя составлением пояснительных записок. Факты были: некто любопытный слишком интересуется делами департамента, а именно - щекотливой проблемой взаимоотношений с партнерами и конкурентами, которой, в основном, занимался я. То есть, некто любопытный слишком интересуется моей жизнью. Кроме того, этот упрямый некто никак не хотел сделать вид, что понял мои уговоры и сворачивает дела. Я не педагог и владею лишь двумя методами влияния на людей, один из них я уже пытался применить в "Онтарио". Второй? Я легко прибегнул бы и ко второму, вот только этот "любопытный некто" оказался маленькой капризной девочкой с упрямо закушенной губой и неясным волнением в глазах, и волнение это я, быть может, встречал когда-то прежде, прежде даже меня нынешнего: оно было раньше покоя и печали, и раньше беспокойств весны, хотя и в них, и в них теплился его томительный мотив.
Слушал - устало-серьезные упреки, не мне даже, нет, Завадский - этому миру, определенному для нее так случайно и всем, кто не ждал ее в этом мире, но кого волей-неволей она застала.
Утром позвонила, я дремал на пороге, зеленая волна безудержно и щедро полнила свежестью; на коленях открытая книга типично американских историй, заимствованная в приемной у Гулько, известного ценителя и знатока мировой литературы. Вот уже минут пять открытая страница свидетельствовала о моем полнейшей безразличии к охотникам за американской мечтой. Эти старомодные авторы, все они одинаковы - дешевые картинки бедности, заоблачные выси достатка на лакированных лестницах, с которых то и дело падали, сворачивая шею, юные прелестницы. О них писали чопорно и всегда с отеческой нежностью и, казалось, во всей книге нет ни одного по-настоящему ценного слова - так чтоб не продумано было до конца, чтоб проникнуться, восхититься, запечатлеть на память в себе самом, тронутом его пламенем. Все во мне болело, как от ночи трудной дороги, наверно, сердце хотело дерзости и ныло в сырой тоске непримечательных дней.
- Утро доброе, Завадский.
- Доброе, - никогда не задумывался, хочу ли я, чтоб мой день начинался с писка сотика, но, если б хотел, думаю, голос Лены Малышевой меня б мало обрадовал. Или... А, черт знат...
- Как ты, что новенького?
- Я так понял, ты в курсе...
- В какой-то мере, - согласилась она; интересно, что поделывала она в тот момент? Пила ли кофе на террасе над магистралью, глядя за реку, туда, где я в своих тенистых ущельях слышал ее; шла ли по городу, отвечая на улыбки прохожих; сидела ли за стойкой, болтая ногами в такт очередной нелепости, - а вот была со мною.
- .........
- Завадский, надо поговорить.
- Ладно, после шести могу заехать в любое место, куда хочешь.
- Знаешь, где я живу? Hа бульваре, дом напротив "Макдональдса". Я тебя встречу во дворе.
- Хорошо, найду.
Отбой.
День был грустный, уже понял, забираясь в пыльный 998-99 HЕ. Hавстречу по дороге брели согбенные черные бабки с иссушенными восковыми лицами и парными тюльпанами из сигаретной бумаги в руках, с ними были усталые нечесаные дети, которые все норовили забраться прохожим в карманы, а прохожие смотрели в небо, плывущее над нами нарочитой своей легкостью, и было страшно, как в детстве, что немудрено и умереть с эдаким замороченным взглядом. Все куда-то бежали, измеряя друг друга и себя друг в друге, одинаково презрительно улыбались встречным, весне, себе. Hа обочинах тут и там разлагались сплющенные кошачьи трупики, и невыносимо близким казалось лето, легкомыслие, увядание.
Я был у Малышева, в сумрачных подвалах "РаДы" говорили шепотом, пролили текилу на пол и за каждым компьютером тайком раскладывали пасьянс.