Эффект ее свободолюбия в том, что, сбежав из деревенского рабства, она мстит этому темному миру, воплощенному для нее в деревне. Точнее, в мужике, как в деревенском отродье. Перед читателем предстают три претендента на любовь Мальвы – Василий, его сын Яков и босяк Сережка. Для героини это три разных дорожки, три возможных жизненных сюжета. Позабавившись двойной любовной игрой с отцом и сыном и сделав их врагами, Мальва решительно выбирает третий «сюжет» – Сережку, беспутного бродягу. В этом бесшабашном и лихом парне она угадывает самое дорогое для себя – вольную широкую душу и бесстрашие перед превратностями. В Сережке нет корня, он не прикреплен и никогда не прикрепится ни к делу, ни к месту, ни к человеку. Вечное бродяжничество – его удел. И Мальва с вызовом выбирает право быть «оторвой». Свой отказ от предначертанной ей бабьей доли она мотивирует так: «Я в деревне-то хочу – не хочу, а должна замуж идти. А здесь я ничья.… Как чайка, куда захочу – туда и полечу!»…
Просветленно-романтический фон повествования создается тем, что героиня почти исключена из быта. Ее драма разыгрывается там, где «море, да небо и никаких подлых людей нет». И возникает Мальва, словно из моря, появляясь всегда на лодке из заманчивой дали. Глаза у нее «зеленоватые», цвета «морских глубин». И когда она «смеется», то смеется и само море…
Что еще бросается в глаза современному читателю, взявшему в руки Горького – бунтаря и блудного «божьего» человека? То, что он был девственник-архаик и неогедонист. И его «Мальва», «Двадцать шесть и одна», «Девушка и смерть», «Маленькая Фея» - своего рода моление о чаше: приди и согрей мою бедную душу. Практически все протестно-романтические горьковские сюжеты с любовью, побеждающей смерть и безлюбьем-чумой, по их чуть ли не иезуитской психологической изворотливости, по стремлению выдать желаемое за действительное, по элементарной упрощенности и самовыпячиванию удивительно напоминают если не писательские манеры, то повествовательные «навороты» Джойса, Пруста, Кафки и других литераторов-евреев. В этом общекультурном развороте, вываливающем в грязи разнообразные чувственные и житейские неврозы, Горький – сублимирующий зуммер и бродильный фермент. Те же «Страсти-мордасти» столько же о несчастной женской судьбе, сколько и об авторе, о его слезах, проливаемых с импрессионистским захлебом, и о его не совсем чистой совести, порождающей в душе травматический хаос.
2.
В своей автобиографии Горький пишет: «Моя мать на мою жизнь никакого влияния не имела, ибо считала меня причиной смерти отца (отец Горького заразился от сына холерой – ред.). И, вскоре выйдя замуж, сдала на руки деда…» Тяжелые, сиротские слова. В 5 лет Горький потерял отца, в 9 умерла мать. А дед, какое-то время понуждая внука читать с псалтыря и часослова, произнес вскоре редкое, по своей жесткой образности, напутствие: «Ну, Лексей, ты – не медаль, на шее у меня – не место тебе, иди-ка ты в люди…»
Открывшаяся триада – добро-зло-путь – именно в Алексее Пешкове-изгое оформилась в житийственный комплекс, определивший стиль его мышления. Летом 1884 года 16-летний подмастерье стал невольным свидетелем погрома в Нижнем Новгороде. Не сразу поняв, что происходит, юноша был потрясен безмерным упоением погромщиков, выраставшим не из Капитала, а из нравов и «пройдошества оседлых». Достаточно оказалось мгновения, чтобы его «стволовое» сочувствие вызвал трактирщик-еврей, пытавшийся укрыться «за трубу на крыше», куда уже лезли «двое огромных ключников». Он сердцем слышал пронзительный крик «желтобилетницы», огласивший воздух, и всем существом своим ощутил ужас курсистски «в изодранном платье», и ее «невероятно великие глаза на бледном лице»…И крики преследователей: «Бей жидовку!»...
«Живу, как во сне» – эта фраза определяет не только мировосприятие Алеши Пешкова в автобиографической трилогии, а и поэтику Горького вообще, которую можно воспринимать, как поэтику перенасыщенности или «раздувания экстрима». У Сартра в «Бытии и ничто» есть фраза: «диаспорическое бытие». Это характеристика человеческого проекта как «бытия-для-себя», устремленного вовне. Горьковский «человек в человеке», если воспользоваться словом Достоевского, на раннем этапе являл не русского, исторического, существующего или предназначенного быть, а самого настоящего, ныне здравствующего еврея.