Отец желал, чтобы он был еврей, чтобы был непритязателен и близкий сосед. Желание почти неисполнимое! Мать со вздохами, с краскою в лице, иной раз со слезами, которым надлежало свидетельствовать о ее невиновности, соглашалась: да, надо найти этого лавочника. Полностью изнуренная этими волнениями, этими неотвязными нападками она склоняла к подушке свою усталую голову у себя в спальне после обеда. Отец ложился вздремнуть на диване в своем кабинете, рядом со спальнею. В тишине и покое пищеварения, предваряющих сон, он быстро раскаивался в своих суровых покачиваниях головою и слишком сильных выражениях, меж тем как у матери, на другом диване, так же быстро высыхали слезы, их осушали раздумья. Как ни любила она красивые вещи, хорошая хозяйка в ней с почтительным изумлением взирала на бережливость моего отца. Насколько ей хотелось бы угодить собственной природе, дать волю своей страсти к вещам, настолько же сильна была потребность преклониться перед пуританской природою моего отца и перед деньгами. Все утро в городе — на рынке и перед лавками — она подкармливала огонь своих страстей, но теперь, на диване, угрызения совести овладевали ею.
И вот, вскорости новый разговор завязывался между диванами.
Отец брал обратно свои самые резкие слова и соглашался на новых лавочников, а мать горячо заверяла, что мечтает лишь об устойчивости и экономности. Но заснуть все никак не могла. Чем уступчивее был отец, тем больше и острее чувствовала мать, что она плохая жена, недостойная своего супруга, и вот она уже восклицает в слезах:
— Я знаю, что по-настоящему я не хорошая жена!
На что отец возражает:
— Нет, нет, это мне надо было быть помягче!
В такие минуты мать признавалась в сэкономленных деньгах, а отец давал разрешение на покупку нового ковра, покрывала или занавеси — единственно ради того, чтобы сделать приятное матери.
Но силы, которые вели к этим примирениям — трепета сердца, — давали о себе знать: после таких сцен моя мать обычно страдала жестокими головными болями. Тогда, по распоряжению отца, нам надлежало проводить всю вторую половину дня за уроками, в тишине. Уже от одной мысли, что нельзя ни двигаться, ни кричать, становились противны и уроки, и игры, делалось невыносимым сидение взаперти. Стоило мне приоткрыть дверь, как мать уже пробуждалась от своего чуткого и стесняющего грудь сна, а отец, со своим строгим взглядом, появлялся на пороге нашей комната. Эти послеобеденные часы, безмолвные и зловещие, повторялись еженедельно, и все чаще, и всякий раз я все болезненнее чувствовал себя пленником. Вторая половина тех же часов, когда наши родители уже поднимались ото сна и мать забывала свою головную боль и сердцебиение или объясняла их себе на свой лад, обыкновенно протекала легче. Пока мать хлопотала об ужине, мы с отцом были в храме.
Ужин проходил спокойнее, чем обед. Отец меньше справлялся о ценах, поскольку кушанья к ужину бывали намного дешевле, и потому за столом мне не приходилось так стесняться, как обычно в обед. Ужин был не такой обильный, и от моего эгоистического внимания никогда не ускользало, если родители ели что-нибудь другое, например, мясо, тогда как мы получали манку или рис на молоке. В подобных обстоятельствах я часто слышал от отца, что детям полезна легкая пища и что много есть перед сном — глупость. Моему жадному и одинокому сердцу все это казалось лишь пустою отговоркой, которою мой отец, я был уверен, прикрывает собственную скупость. Таким образом, каждое сидение за столом еще в большей мере, чем все остальные части дня, напоминало мне, что я мал и несамостоятелен, и каждый раз после еды я снова мечтал вырасти, чтобы как можно скорее избавиться от этого мучительного и постыдного состояния.
Если верить отцу, единственным способом стать свободным и взрослым было для меня как можно лучше кончить школу. И я считал, что каждый следующий класс приближает меня к этому свободному состоянию, и, соответственно, мечтал о том, чтобы чем скорее переходить из класса в класс. Когда, наконец, я попал из второго в третий, я приложил все усилия, чтобы выказать еще больше гордости, чем в минувший год. Ну еще бы! Ведь я опять стал больше, старше, я приблизился к тому времени, когда смогу делать то, что хочу.
Но когда я вернулся из школы домой, выяснилось, что вся эта история — что, мол, я стал больше, и после стану еще больше, и, наконец, освобожусь, — все это суета и неправда. Против отца и брата с сестрою я был по-прежнему тот же малыш, что раньше, и алчность моего эгоизма, подстегиваемого фантазией, и раны, наносимые моей восприимчивости, всё те же. Попусту делал я успехи в учении — приступы застенчивости не проходили, я по-прежнему чувствовал, что помощи нет ниоткуда, что всё попусту — и новый класс, и новые предметы, на самом деле я не могу расти, не расту и не вырасту никогда: ничто не меняется.