Двадцатый век перенес Америку в новую, неизвестную ей прежде реальность. В начале столетия художники и писатели бежали из страны, которая считалась тупой, материалистической, занятой только погоней за деньгами, в старые культурные центры Парижа и Лондона. В конце столетия художники и писатели из разных стран ездят в Америку как в страну невероятных возможностей. Уже не Париж, а Нью-Йорк становится мировой столицей живописи. В Америке у поэзии, сведенной в Западной Европе к чему-то вроде нумизматики, появились слушатели в университетских кампусах, кафедры, институты и премии. Я сознаю, что если бы остался во Франции, то не получил бы в 1978 году Нейштадтской, а затем и Нобелевской премии.
Сегодня уже трудно себе представить, насколько далека была Америка от Европы в начале века. Два континента разделял океан, а путешествие сопровождалось картинами кораблекрушений, печатавшимися весь девятнадцатый век в иллюстрированных журналах. Мое первое путешествие из Англии в Америку зимой 1945/1946 года продолжалось чуть ли не двенадцать дней. Маленькое суденышко усердно взбиралось на водяную гору, чтобы вновь оказаться во впадине и начать взбираться снова. Потом перелеты через Атлантику стали привычным делом, а раз я даже летел на французском «Конкорде»: к завтраку с вином как раз подали сыры, когда оказалось, что мы уже над Парижем.
Люди ездили в Америку, а вот возвращались редко. И все же это случалось. В деревеньке Пейксва, очень зажиточной и красивой, неподалеку от усадьбы, где я родился, бросался в глаза дом «американца». Затем случилось то, что в общих чертах дает представление о Литве, включенной в Советский Союз, то есть коллективизация. Деревня на краю большого леса помогала «лесным братьям». Всю семью «американца» уничтожили, дом сожгли, жителей деревни вывезли в сибирскую тайгу, а саму деревню сровняли с землей.
Вернулся из Америки и отец Янки, моей первой жены. До Первой мировой войны Людвик Длуский проработал несколько лет на металлургических заводах американского Восточного побережья. Я думал о нем, когда смотрел на ржавые скелеты заброшенных заводов вдоль реки Гудзон, к северу от Нью-Йорка. Вот на таких старомодных заводах пан Людвик и разделял судьбу обездоленных этой земли, работавших с утра до ночи без прав и привилегий, которых добились впоследствии профсоюзы. В Варшаве, куда он вернулся, ему приходилось нелегко, но труд был не таким изнурительным (он стал судебным рассыльным), и, по крайней мере, ему не было так одиноко.
Почему, имея возможность остаться в Америке, ты уехал, вдобавок бросив семью? Янка любила Америку и хотела, чтобы я остался, но боялась, что я буду ее этим попрекать. Мой авантюризм в опасном 1950-м имел свои границы. Я знал: в случае чего эти типы из Варшавы не тронут мою семью. Действительно ли я мог остаться? Полония затравила бы меня. Ведь я был виновен в серьезном преступлении: не она, а я создал первую в Америке кафедру польской литературы, поставив во главе ее профессора Манфреда Кридля[50]
, — но на деньги Варшавы, то есть большевистские. Может, я и выжил бы независимо от Полонии, но мне хотелось попробовать продержаться до лучших времен в парижском посольстве. Попытка не удалась, и я оказался во Франции без денег и работы.Мы видим себя не так, как видят нас другие. И хоть ты зубами скрежещи — они видят как хотят, и баста. По-моему, Рышард Врага[51]
(Незбжицкий), писавший на меня доносы в американское посольство в Париже, был просто идиотом. Ему, бывшему начальнику польской разведки на Востоке, должно было хватить ума не подозревать во мне советского агента, и тем не менее он искренне в это верил. Для американской Полонии я был «поэтом Милошем, воспевшим берутовскую Польшу»[52], и трудно было упрекать их в том, что они не слышали о «Трех зимах»[53], «Пьоне», «Атенеуме» и т. д. и не знали о позиции Манфреда Кридля в польской полонистике. Уверенность, что надо сделать все возможное, чтобы не пустить в Америку вредоносную личность, находила отражение во всевозможных письмах и записках, которые успешно убивали мою надежду на визу.Продолжавшиеся несколько лет старания Янки в State Department были заранее обречены на неудачу, и ее гнев, видимо, был совершенно непонятен чиновникам. А крикнула она вот что:
«Вы еще пожалеете, когда он получит Нобелевскую премию». В лучшем случае они сочли это восклицание доказательством, что она теряет трезвость суждений, когда речь заходит о муже.