Наши отношения всегда были дружескими, но был в них и элемент игры, ибо нас объединяло невысказанное взаимопонимание ценящих друг друга умов и уважение к ремеслу другого. Его стихи и переводы («Евгений Онегин», французские поэты) свидетельствуют о высоком уровне осознания возможностей польского стиха. Переводя Горация, он воспользовался изменениями в польском стихосложении, начавшимися в межвоенное двадцатилетие. Речь идет об отказе от рифмы, о широком использовании анжамбемана и свободном избавлении от точек и запятых, которых, впрочем, нет и у самого Горация. Благодаря этим изменениям он мог сказать: «Мне кажется, что, переводя белым стихом, я возлагал на себя большую ответственность за формирование поэтической фразы». Важик выбирает традиционные формы силлабического стиха (5 плюс 6, 5 плюс 5, 7 плюс 6), но без рифмы и константного ритма. Он совершенствует поэтическую фразу с помощью ударений внутри стоп — например, в «Оде к Левконое» используется прежде всего ритм анапеста.
Я долго размышлял о феномене города. И вовсе не о забавном лозунге: «Город, масса, машина»[168]
. Мне случалось жить в очень крупных метрополиях — в Париже, Нью-Йорке, — но ведь первым моим городом была провинциальная столица, едва отличавшаяся и все же отличавшаяся от села. Именно она питала мое воображение. Я мог представить себе Вильно на разных этапах его развития — в других местах мне это не очень-то удавалось. Возьмем хотя бы Вильно эпохи Просвещения и романтизма. Эти вонючие кучи отбросов, эти стекающие по мостовой нечистоты, эти пыль и грязь, по которым приходилось брести. Однако в старости вельможные паны и пани (не последний ли я из тех, кто слышал в повседневном употреблении слово «сударь»?[169]) селились не в центре, а в усадебках на Антоколе (Антакальнисе) — вроде и у себя, и на ежедневную мессу идти недалеко. И звонили колокола в сорока костелах, и обитательницы многочисленных борделей принимали военных и студентов, словом, жизнь шла своим чередом — высокая и низкая, не такая, как в приукрашенных мемуарах. Вероятно, после французской солдатни, разбившей бивак прямо на Кафедральной площади, после этой толпы мужчин, вырядившихся в самые диковинные наряды (плувиалы[170], ризы), лишь бы спастись от мороза, после эпидемий, лазаретов, тысяч непохороненных трупов вернулся хоть какой-то порядок: профессора вновь ходили на заседания ложи в дом Рёмеров на Бакште[171], начали выходить «Вядомости брукове»[172]. Прямо возле колокольни Святого Иоанна узкие улочки еврейского квартала были заняты своими делами: борьбой великого Гаона[173] с пренебрегавшими буквой закона хасидами с юга, сохранением памяти о праведном Валентине Потоцком, который обратился в иудаизм в Амстердаме и был сожжен на костре в Вильно, а также — ша, ша! — разговорами об офицере Граде[174], скрывавшемся в набожной еврейской семье, который якобы уже оправился от ран, решил стать иудеем, позволил сделать себе обрезание и собирается вступить в брак с хозяйской дочерью. Потомком этого офицера стал писавший на идише поэт Хаим Граде, член сотрудничавшей с «Жагарами» группы «Jung Wilne».Для меня город существует одновременно сегодня, вчера и позавчера, и никуда от этого не деться. Например, существует он в 1655 году, когда в подземельях храма доминиканцев нашли множество трупов в кунтушах и атласных платьях — свидетельство бойни, учиненной русскими войсками, когда они ненадолго заняли Вильно. А еще он существует в 1992 году, когда я оказался там после пятидесятидвухлетнего отсутствия и написал стихотворение о прогулке по городу духов[175]
.