Начав разговор о лошадях, как не вспомнить пожарные выезды. Я видел один такой, и он потряс меня. Запряженные в красные колымаги, зверовидные, жирные, могучие кони неслись с грохотом по булыжной мостовой; трубил трубач, сверкали медные каски римских воинов. Огненные хвосты факелов причудливо пятнали лоснящиеся конские крупы, золотыми сполохами метались, отраженные в стеклах окон, в витринах магазинов, Часто-часто звонил колокол, и весь этот гром и треск, трубные звуки и вихревой скок разъяренных чудовищ, осатаневших от долгого бездействия и обильного корма, – все это отпечаталось в памяти картиной совершенно фантастической, зловещей. «О серые камни копыта стучат, крутится алый свиток плаща», – написал я десять лет спустя, сочиняя поэму о декабристах. О том, как в потемках декабрьского рассвета император и его свита скачут на Сенатскую площадь, чтобы покарать восставших. Писал коряво о страшном утре 14 декабря 1825 года, а перед глазами пылали факелы воронежских пожарных, с грохотом и звоном проскакавших по Большой Дворянской в девятьсот пятнадцатом…
Воронеж моих детских лет был необыкновенно щедр на всякие чудеса.
Он поражал меня множеством изумительных вещей. Зеркальными витринами с чопорными, жеманными восковыми господами и расфуфыренными дамами; с дорогими игрушками вроде железной дороги, где крошечные будки, семафоры, мосты и вокзалы, где бегали, совсем как настоящие, пассажирские и товарные поезда; с чучелами медведей и волков, с громадными самоварами, с картинами в пудовых позолоченных рамах, с граммофонами, с медными трубами и бог знает с чем еще…
Он поражал меня оголтелым свистом паровоза «кукушки», чертом проносящимся вдоль грязной канавы по тихой Кольцовской улице; двумя-тремя диковинными и те годы автомобилями на высоких, с блестящими велосипедными спицами колесах; приятными мелодичными звоночками над дверями магазинов; золотыми калачами над булочными; яркими афишами кинематографа (или
Но вот ведь странное дело: как ни захватывающе интересно было все это, как ни шла кру́гом голова от городских чудес, а всякий раз я расставался с ними без особенного сожаления, и с удовольствием думал в вагоне, что вот сейчас приедем в милый наш Углянец, и снова будет все то, в чем нет ни крошечки удивительного и чудесного, а только привычное и родственное: старая верба-раскоряка у ворот, бесконечные бабушкины россказни, мельницы-ветрянки у въезда в село, дубовый лесок за огородом, на челябинскими избами…
И ничего не было дороже.
И год, и два, и три беспечально живет маленький человек на теплой, уютной земле. В свое время научается ходить, несложные свои мысли выражать словами, познает мир не спеша. И хотя окружающее его прямо-таки кишит всевозможными тайнами и загадками, все помаленьку поддается его пониманию, все постигается, когда приходит пора. Он как бы играючи, весело, легко бежит по шумному большаку жизни. И вдруг с разбега налетает на препятствие, на нечто непостижимое. Оно не только непонятно, это препятствие, но еще и страшно, и невозможно объяснить, чем оно страшно и зачем существует. Его называют смертью.
Маленький человек знал это слово, понимал его жуткий смысл; дважды смерть справляла свое дело в нескольких шагах от него: в одночасье умерла рыженькая сестренка Зина, двух беглых арестантов убили почти рядом с усадьбой, но оно, слово это, как-то скользило мимо его сознания, не задевая глубоко, не заставляя остановить веселый бег.
И вдруг останавливает властно. Велит задать себе вопрос: а что это? откуда? зачем?
Верховой на́рочный прискакал под вечер зимнего дня. На голубоватом листке телеграммы всего три слова: «Михаил Васильевич скончался».
И тотчас в большие ковровые сани запрягается серый мерин, и в доме суета, спешные сборы, и мама плачет, и хмурится отец.
А я счастлив: меня берут с собой.
Дорога в санях на станцию, ночной поезд, вагон с таинственным пощелкиванием парового отопления, молочно-белый круг фонаря на потолке, наполовину задернутый сивой занавеской, копченые миноги в промасленном листе «Русского слова», дешевая вагонная еда…
Интересно необыкновенно; никуда не собирались ехать и вдруг – едем!
Скончался острогожский дядя Михаил Васильич, в доме которого всегда почему-то пахло стиркой и который, как мне казалось, всегда был чем-то недоволен. Высокий, бледный, с чахлой бородкой. Быстр в движениях, но молчалив. Бабушка отзывалась о нем с презрительной усмешкой: «Чудак, не от мира сего, все клады ищет… Это даже и неприлично, священнику-то… Бедная Раечка!»