Как раз случились тут беглые арестанты, убитые в кирпичном сарае. Это ужасное событие заполнило мое воображение чрезмерно (кстати, и Жана Вальжана историю недавно отец прочел нам вслух); ни днем, ни особенно ночами я места себе не находил, и за что бы ни принимался – разглядывал ли любимую свою «Ниву», решал ли примеры из задачника Евтушевского[1]
(меня уже готовили в гимназию), расчищал ли снег после ночной метели, – мысли вертелись вокруг одного: снег, поле, беглые арестанты.И уж не знаю сам, как оно получилось, но вечером в тетрадке, где я упражнялся в каллиграфии, появились первые в жизни сочиненные строчки:
Отсюда и началось.
– Тут жил Никитин, – благоговейно сказал отец. – Эти три окна из его комнаты…
Я уставился на серый, невзрачный дом, на мраморную, прикрепленную к стене доску, где как раз об этом и говорилось. Но быстрое воображение почему-то нарисовало не то, что было там, за тремя окнами; не комнату, в которой Никитин когда-то сочинял свои стихи; не самого Никитина, его хорошо известную по памятнику согбенную фигуру, склонившуюся над шатким столиком; не разбросанные в беспорядке листы бумаги, гусиное перо, чернильницу, – нет, воображение нарисовало распахнутые настежь ворота, вереницу скрипучих телег, мужиков, возы, длинный обоз, потянувшийся из ворот никитинского дома в пыльную, скучную даль Большой Московской улицы, прямо, уныло уходящей к городской заставе, к Задонскому шоссе. Среди множества мужиков, быть может, и сам Никитин находился, провожал ночных постояльцев. «С богом! Час добрый!» – кричал им, стоя у ворот… Что ж удивительного? Так и бывало, наверно.
Во всяком случае, с никитинским домом связалась картина выезда извозчиков – тарахтение телег, пыль, дребезжание ведра, привязанного к тележному задку. Но самый дом как обиталище поэта… Что-то такое в нем было, от чего, несмотря на памятную мраморную доску, он казался не настоящим, не подлинным, не никитинским. Но что же? Да ничего особенного, пустяк: длинная желтая вывеска
Дом принадлежал одному из дальних родственников Никитина, некоему Алексееву, настройщику.
А в тех трех окнах, о каких так любовно вспоминает первый биограф поэта М. Ф. де Пуле: «Вот он – крошечный домик… второй от угла, налево, при повороте с Садовой, с тремя окнами на улицу. Едешь, бывало, к нему в темную осеннюю ночь по едва мощенной и ничем не освещенной улице. Но вот обдают тебя лучи света, и сквозь вспотевшие три окна видишь знакомые листья розовой травки и лилий…» – в окнах этих – то же, что и в других мещанских домишках по соседству – кисейные занавески, красные звездочки герани. И очень уж какой-то будничный, скучный белый ярлычок: «Продаются щенки лягавой породы».
Желтая вывеска унижала дом поэта. Пялилась назойливо на прохожих. Рядом с этой яичницей мраморная доска казалась незаметной, как бы случайно, по ошибке прибитой к убогому мещанскому флигельку.
Да и сама улица, из Кирочной в честь поэта переименованная в Никитинскую, все равно, как и сто лет назад, была такая же скучная, пыльная.
Ни дом, ни улица мне не понравились. Ведь – помните? – всякая поездка в город означала праздник, а тут оказывались самые обыкновенные будни – серые, сонные. Скука.
То ли дело – звенящая, грохочущая конка с шестернею хрипящих одров, взлетающая с Большой Девиченской на крутой Петровский спуск! Вагончик мотало – вот-вот сорвется с рельсов, опрокинется, низвергнется в тартарары… Яростные звонки, вопли кучера и верховых поддужных, выстрелы кнутов, охапки искр, летящих из-под копыт остервенившихся лошадей… С маху выносимся к памятнику Петру, к скверу на Дворянской, и все облегченно вздыхают: пронесло, слава те господи! А то ведь и так бывало, что домчат коняги до полугоры да и стоп! И тогда – трудный, на тормозах, спуск вниз, на Девиченскую, и – все сначала…