На обозной фурманке хрипел, задыхался граммофон.
В эти дни вдруг исчез Александр Васильич.
Вечером к железнодорожной углянской площадке подошел красный бронепоезд и ударил из трехдюймовки по большаку. Оттуда враз ответили, завязалась пушечная пальба; над селом, посвистывая, полетели снаряды. Все растерялись: шутка ли – пушки! Что делать?
– Надо у Александра Васильича спросить, – сказала мама. – Офицер все ж таки.
Кинулись искать, а его и след пропал.
– Царица небесная! – ахнула мама. – Да куда ж он подевался? Ночь темная, из пушек палят, а он…
– Он к белым ушел, – уверенно сказал я.
Мне никто не возразил, никто не высказал удивления, и я понял, что догадка моя правильная. Все лето отсиживался на чердаке, дожидался и вот дождался-таки.
А снаряды над нашими головами все посвистывали да посвистывали, и мама звала всех лезть в погреб, спасаться. Тогда Алексей Иваныч промямлил сонным своим умирающим голосом:
– Пушечное
Настасья Павловна простонала:
– Ох, искушение…
И зашуршала впотьмах шелковой юбкой, пристраиваясь в уголке за книжным шкафом, подальше от окна.
Всю ночь осеннюю, долгую перепуганные обитатели нашего дома просидели на полу. А у меня из головы не шли зеленые мухи на заголенной спине убитого, скрип обозных колес и азиатский шум торговли.
И омерзительпый хрип граммофона:
Пропылили, прогайкали шкуровцы по большаку, и опять стала тишина. Лишь в воронежской стороне иногда словно бы дальняя гроза погромыхивала.
Деревенское наше бытие потянулось прежним, раз навсегда заведенным, тысячелетним порядком. Стояли погожие дни, и насущная забота была – убирать картошку. Всюду покрикивали пахари, лошадь фыркала, о железные днища ведер гулко, приятно постукивали крупные красноватые картофелины.
И снова на гумнах цепы залопотали.
Меня же словно прорвало: в эти обманчиво-тихие дни отчаянно вдруг кинулся в сочинительство. Стихи летели один за другим, без помарок, лишь ветерок посвистывал в ушах, как бы оглушенных. Рифмы сыпались не хуже картошек по желобу в черную глубину погреба. Вкус был неприхотлив, годились любые. За две недели я измарал толстую самодельную тетрадь и, как ни презрительно отнеслась Настасья Павловна к Аполлону Коринфскому (да и сам я, пораженный красотой бунинских строк об алой шубе на снегу, как-то, сказать по правде, усумнился в Аполлоне), – все равно продолжал путаться все в тех же коринфских «платах узорчатых», «окошках косящатых», во всех тех ложных святорусских красотах, какие ну прямо-таки ослепили и оглушили меня.
И вот ведь что удивительно: множество ремесленных, фальшивых картинок, а-ля рюсс видел в иллюстрированных журналах – в «Родине», в «Ниве», и чувствовал их фальшь и не любил их, предпочитал им языческую, диковатую рериховскую древность или страшные славянские видения Врубеля, но в поэзии почему-то именно Аполлон заворожил, и не сразу, ох, не сразу избавился я от его чар.
Но все-таки избавился наконец, да так, что и вовсе перестал пачкать стихами бумагу, впервые уразумев ничтожность своих поэтических попыток.
Это так произошло.
Любовался однажды своей стихотворной стряпней, и ужасно вдруг захотелось прочесть кому-нибудь вслух, «отдать на суд», как говорится. Но было стыдно признаться, что сочиняю, – засмеют, чего доброго.
Ведь до сих пор все сочиненное я держал в тайне, подписывал выдуманными, чужими, но обязательно красивыми, звучными именами. Какими псевдонимами я ни украшал себя! Я был и Кудеяром Славянским, и Ярославом Владимировым, и даже скандинавом – Гаральдом К., и еще, и еще кем-то, уж и не припомню.
Впервые прочесть свои стихи… Но кому же?
Ах, да Настасье Павловне, конечно, кому же, как не ей! Ведь это она сказала, что я
И вот как-то раз подстерег ее. Она одиноко сидела на садовой скамейке и что-то записывала в маленькую красивую книжечку. Я давно заметил эту переплетенную в красный сафьян тетрадку или, сказать верней, альбомчик, где она вела какие-то записи.
Однажды Настасья Павловна оставила на столе свою книжечку, и я воровато заглянул в мелко, бисерно исписанные листки. «Господи, господи! Спаси, вразуми несчастную бабу! Сны, сны проклятые, сладкие, ужасные… Как безумная, жду страшного полуночного часа, когда придет он, коварный искуситель…»
Я ровно ничего не понял, и только жалко сделалось, что такую красивую тетрадку марают зря. Алый переплет, листы с золотым обрезом… Мне бы такую!
Итак, Настасья Павловна сидела на скамейке. Я вежливо покашлял. Она вздрогнула.
– Фу, Володя, как вы меня напугали… Разве так можно! Что это у вас?
– Стихи, – сказал я. – Можно, прочту?
Она нацепила пенсне.
– Стихи? – прищурилась. – Это интересно. Чьи же?
– Да вот, в журнале «Север», за тысячу девятьсот первый год. Вчера нашел. Какой-то Кудеяр Славянский…