Каков же он, этот таинственный и великолепный Буденный? Образ его возник в моем воображении враз: алый весь с ног до головы, и алый флаг, и бешено мчащийся гривастый конь, – все алое, такое яркое, пылающее, что глазам нестерпимо. Должен признаться, однако, выдумка не мне принадлежала: алого всадника я увидел на обложке календаря, подобранного на мусорном полу разгромленного шкуровцами волостного исполкома. Растерзанная, валялась книга среди бумажного хлама, под выбитым окном; след грязной подошвы безобразно чернел на алом витязе, но он все равно сиял, летел победно в алых вихрях, и алые облака, как разрывы снарядов, полыхали над ним…
– Как хотите, – сказала Настасья Павловна, разглядывая всадника, – но в этом что-то есть…
– Что же тут может быть? – скучно зажевал Алексей Иваныч. – Одна глупая фантазия, красных лошадей в природе не бывает, это противоестественно.
А в волость мы ходили с Михаилом Иванычем. Он шел в поисках бумаги. Школьникам решительно не на чем было писать, тетради требовались позарез. И, как недели с две стояло мертвое затишье, война помалкивала, то и взбрело нашему учителю на ум, что, верно, какое-никакое есть же начальство в волости, ребятишек учить надо – как же без бумаги-то?
Никакого начальства в волости не оказалось.
Дом, где помещался волостной Совет, черными выбитыми окнами оскорбленно, мрачно глядел на деревенскую площадь. Развеянные ветром, исполосованные, прибитые дождем, там и сям валялись клочья канцелярских бумажек. Нехорошее слово, наляпанное дегтярным квачом, гнусно пялилось с кирпичной стены.
Мы вошли в дом. Там свистели, гуляли холодные, сырые сквозняки; обрывки каких-то служебных бумажек шелестели под ногами, перемешанные с битым стеклом и рыжими палыми листьями.
Тут я и нашел растрепанный календарь.
Итак, весь день гремело.
А к ночи далекий пушечный гул умолк, и стекла успокоились. Ровный осенний дождик зашумел, обложной, без конца и краю, И все у нас сразу позаснули, обошлись без вечерних разговоров, какие всегда как-то сами собой завязывались да так и вились веревочкой весь долгий вечер, чаще всего впотьмах, потому что не было керосина. И вдруг – в самый глухой сон – близко к рассвету случился переполох: разбойно ломились в ворота, простуженный, злобный матерок метался по улице в кромешной тьме.
– Отворяй… так твою!
В осатанелом лае хрипел, задыхался за окном наш черный, злобный Марсик. Дрожащими руками отец никак не мог справиться со скверными спичками; шипящая вспышка выхлестывала из черноты его бледное, словно гипсовая маска, лицо, розовые пальцы, заслоняющие трепетный огонек восковой свечки.
А между тем
И вдруг – как щелк пастушьего кнута – выстрел из пистолета и жалобный взвизг собаки. Грохот железной щеколды в сенцах и разом – тишина. В тускло освещенную комнату, тяжело шаркая ногами, ввалились – в мокрых, потемневших от дождя шинелях, черные, с длинными алыми хвостами башлыков, с каким-то нерусским говором…
На растянутой косматой бурке – офицер, молодой, почти мальчик, кудрявый, по-южному смуглый, похожий на Пушкина-лицеиста. Капельки дождя росно блестели на желтом, уже смертно сереющем лице, черные крутые кольца волос прилипли к влажному костяному лбу.
Вместе с буркой его опустили на оттоманку, накрытую теперь пестрой постилочной дерюгой. И вдруг сразу опустела комната, исчезли алые башлыки, и лишь двое остались – седой, с горбатым носом, тучный старик в полковничьих погонах, и другой – бородатый, в гремящем брезентовом мокром плаще, в запотелых, тускло, равнодушно поблескивающих очках.
– Ну-ка, матушка, – длинным пальцем он поманил перепуганную маму. – Горячей воды! Быстро! – И, открывая потрепанный кожаный чемоданишко, вдогонку: – Побольше! И таз…
Приподняв шинель, накинутую на раненого, выпростал его руку, поискал пульс.
– Ну что? Что? – шепотом спросил старик. – Ну-у? Ну?
Бородач сердито сверкнул очками и, вдруг увидев нас, столпившихся в двери, сказал раздраженно:
– Это не театр, господа! Попрошу…
Конечно, всю ночь не спали. А утром…
Впрочем, эти чуть подсиненные потемки еще и утром-то не хотелось назвать. Конец ночи – вот так, пожалуй, вернее.
И шелесты, и шорохи невнятные были какие-то еще ночные: капли с крыши, мышиная возня за обоями, испуганный шепот обитателей нашего дома. Я хотел заглянуть в ту комнату, где лежал раненый, но только взялся за ручку двери, как рядом зашуршало:
– Боже мой… что ты делаешь! Они же не велели…
Но я все-таки заглянул. Там свеча догорала, пламя потрескивало, вспыхивало неровно. Заложив руки за спину, старик стоял у окна, вглядывался во тьму. Тот, другой, в очках, задрав бороду, сидя спал на стуле. Брезентовый дождевик на нем торчал коробом. Я силился разглядеть раненого, но горбатая самодельная оттоманка совершенно растворялась в потемках, и, кроме черной бурки и кинутой на нее шинели, я так ничего и не увидел.
Затем было бегство.