Как о гимназической поре, так и о кооперативно-училищной сказать нечего, кроме одного: скука. Но там хоть гимназист Фришман существовал с его картинками, соблазнившими меня, а тут…
Ничего в памяти не зарубилось, пожалуй, кроме смешного учителя по литературе.
Главное же заключалось в том, что жизнь моя в те дни устроилась на колесах: в городе голодно, не прохарчиться, а дома – хоть картошка, хоть хлеб лебедовый. Приходилось ежедневно ездить в училище.
И вот – потемки ранних утр и вечеров. Дорога от села, с версту, до углянской площадки, где поезд останавливается на минуту; полтора часа в холодном, темном вагоне; рассвет над Терновой Поляной, над которой по высокой насыпи несется поезд; разбойничий рев паровоза у семафора и – город. Часовня на вокзальной площади, десятка два извозчиков, орущие галки, снежок; листы газет, расклеенные на афишных тумбах, на заборах, на стенах домов…
Об этих стенах надо сказать особо.
На них – жизнеописание города последних лет. Она исковыряны пулями (бои с анархистами в восемнадцатом, с мамонтовцами – в девятнадцатом); они черны от дыма печек-буржуек, железные трубы которых высовываются из форточек, как страшные руки узников, взывающих о помощи… Они – в ярчайших подтеках красок наскальной живописи (следы прошлогоднего нашего противохолерного живописного буйства). На них – листки приказов комендантских, военкоматских: тогда-то являться, после стольких-то не ходить по улицам. На них – лохмотья афиш печатных и рукописных, среди которых каким-то непонятным образом в двадцать первом еще уцелели, выцветшие и оборванные, прилепленные и год, и два тому назад: поэзоконцерт Игоря Северянина, песенки Виктора Хенкина, лекция «Христос и Антихрист». Стены митинговали, призывали, приказывали, упрашивали добром, а то и грозили.
Стены были – сама История.
И вот среди прочих листков стали появляться небольшие, скромные афишки театральной студии, где владычествовал режиссер Арсений Ридаль.
Отсюда начинается едва ли не самая волшебная зима из всех зим моей жизни: я увидел Театр и замер, застыл в столбняке радостного удивления.
За увлечение театром расплачиваться приходилось довольно дорогой ценою. Правда, билеты на спектакль были невероятно дешевы – сколько-то миллионов, примерно столько, сколько на черном рынке стоила коробка ядовито сипящих, не всегда загорающихся спичек. Но тут дело было не в стоимости билета, а в том, что добираться домой после спектакля приходилось последним ночным поездом и спать ложился я уже далеко за полночь. А в шесть утра мама с превеликим трудом расталкивала меня – и снова в сумерках зимнего утра в путь, снова холодный вагон, гремящие, скрежещущие на морозе колеса…
И, конечно, невыученные уроки, и неизбежные двойки, или, как тогда говорили,
Ах, эти ночные дороги!
Один раз проспал свою площадку, проснулся на Графской. Пришлось ночевать на заплеванном, провонявшем дезинфекцией и махорочным дымом вокзале; голодным, еле держась на ногах, ехать с утренним поездом в город, в училище, слушать скучные уроки, с тоской ждать, когда же это все кончится, чтобы наконец добраться до дома, зверем навалиться на еду, на лебедовые лепешки… Сейчас удивляешься, сколько же пятнадцатилетнему человеку отпущено силы, какая неутомимая живучесть теплится в изголодавшемся теле… В тот день, однако, на уроке физики я упал у доски.
Н. А. Сахаров, университетский профессор, преподававший у нас физику, побрызгал на меня из графина и сказал:
– Что это ты, друг мой, на ногах не держишься?
Из канцелярии прибежала секретарша Марья Львовна, дала мне понюхать пузыречек. Защипало в глазах, шибануло в затылок, голова сделалась легкая. Я оживел.
Но прошел день-другой – и снова полумрак зрительного зала, и зеленый занавес, подсвеченный снизу яркими лампочками рампы, дивно, призрачно колеблется…
Над загородкой оркестровой ямы – черная, блестящая, лакированная голова Ридаля с лиловой бархоткой, обручем опоясывающей высокий белый лоб. Поворот к залу – три четверти – профиль, – взгляд нерусского черта – Кобольда, Мефистофеля. Взмах дирижерской палочки – и сухонькая, дробная старушка Наталия Вафиади гремит увертюру по желтым клавишам разбитого пианино. Набеленный, с синими пятнами под глазами, с горящей лампочкой на островерхом колпаке, Звездочет выглядывает из складок занавеса… И начинается Театр.
Начинается волшебство.
В этом крохотном театре, где бедновато, где ни золота, ни бархата, где декорации скромны, лаконичны, а в иных спектаклях их и вовсе нет, где старенькое пианино вместо оркестра, а актеры безвестны и молоды, чуть, может быть, старше меня, – в театре этом жило что-то такое, от чего голод забывался, из-за чего и холодные вагонные ночи без сна, и зимняя трудная дорога оказывались не в тягость.
Что же такое было в этом театре?