Тогда я не задумывался над этим, такие вопросы мне в голову не приходили. Поток восторга мчал бог весть куда, бог весть зачем. Швырял из яркого, полного музыки и художества зрительного зала в ночь, в бесприютный грохот пустого вагона, в трудный и даже порою страшноватый путь по снежному безлюдному полю – от железнодорожной площадки до села.
Я уже рассказал, как однажды проспал остановку; в другой раз в метель сбился с дороги, взял не влево, где лес и большой, на двенадцати десятинах, Кряжовский сад, а вправо, где поле, где блукать можно до смерти. К счастью, вышел на мельницу: во мгле, за шевелящейся завесой вьюги, она со своими крыльями, похожими на воздетый черный крест, как некогда рыцарю Ламанчскому, представилась мне великаном, чудом, но по ней я понял, куда держать, и вышел на огороды. А возьми чуть правее – ушел бы в степь, в бесконечные поля, откуда едва ли и выбрался бы.
И еще две ночи запомнились.
В первую была тишина, оттепель, молочный туман. Трое-четверо приехавших с ночным поездом шибко ушли вперед, а я брел не спеша: все равно, не успеешь уснуть, как уже и подыматься надо. А главное, в воображении все еще весело, озорно жил обаятельный гуляка Флоридор-Ридаль, учитель музыки; ярко, празднично алели, сверкали золотыми шнурами гусарские муштры и звенела развеселая, прыгающая мелодия из только что увиденной «Лисы Патрикеевны»… И вдруг во мгле, в тумане, послышался отчаянный гусиный крик, страшный, предсмертный. Крик летел низко, как если бы гусь бежал по снегу; и удивителен и даже жуток был не сам крик, а та быстрота, с какой он мчался по чистому полю. Возникнув где-то у крайних углянских дворов, он удалялся в сторону леса, затихая, замирая, и наконец вовсе затих, наверно, уже в лесу… Оторопь меня взяла, – так неожидан, так страшен показался мне этот гусиный ночной гогот.
А другой ночью, тоже тихой, беззвучной, валил мокрый снег, и так густо, что и в десятке шагов ничего было не видать. И за мутной белой стеной падающего снега кто-то невидимый в стороне от дороги точил брусочком косу: ж-жах! ж-жах! Тут уже до того страшно сделалось, что припустил я бегом, да так и пробежал до самого села, и лишь у самых изб остановился, чтобы перевести дыхание. Прислушался. Сквозь гулкий стук в висках услышал вдалеке: ж-жах! ж-жах!
История с гусаком объяснилась скоро и просто: его лиса волокла – дело в лесных селах не диковинное. А вот что с косой – так и осталось загадкой.
От тех давно сиявших «на заре туманной юности» дней осталось ощущение веселого бега, игры, и будто весенний ветерок посвистывает в ушах.
В конце мая тысяча девятьсот двадцать второго года высокая луна освещала не шибко идущий среди деревьев ночной поезд и пятнадцатилетнего человека, который бежал по насыпи рядом с вагоном и пел изо всей силы своего еще не совсем взрослого голоса.
Со стороны, наверно, чудно казалось, зачем мальчик, спрыгнув с подножки, бежит, держась за вагонный поручень, среди торжественной тишины безлюдной ночи. Зачем, кому поет? Ведь рядом с ним гремел железом пустой вагон, а вокруг были редкие деревья с просвечивающими сквозь стволы серебряными от луны кусочками поля; и только лишь в полуверсте виднелись крайние домишки станции Тресвятской, зеленел глазок семафора и жили какие-то, верней всего, в эту минуту спящие люди. А он бежал и пел, но не словами, а так, просто голосом, без слов, как дикий, из древнего времени, или просто тронутый в уме человек.
Он не думал о том, что может споткнуться и упасть под колеса или что у него ослабнут ноги и он, обессилев, не в состоянии будет снова вскочить на ступеньку вагонной подножки, и ему придется отстать от поезда и прошагать верст десять пешком до села, где он родился и прожил всю свою пятнадцатилетнюю жизнь.
Бежал человек оттого, что ощущал радость и был уверен, что никогда не умрет и ничего плохого с ним никогда не случится, а будет вечно вот так жить и бежать, не замечая ни веса собственного тела, ни сердца и легких, у которых существует же какой-то предел напряжения. Нет, ни на мгновенье не задумывался над подобными пустяками – бежал и бежал.
И лишь когда поезд, подойдя к стрелке, стал замедлять ход, ловко вспрыгнул на подножку и вошел в вагон, где на крюке, возле опущенной оконной рамы, слегка покачиваясь от сотрясения, висела камышовая кошелка, его драгоценное имущество. Он посмотрел на кошелку, послушал, как тихонько, глухо позванивают в ней две пустые стеклянные четвертные бутыли из-под молока, потрогал рукой камышовое плетение, пощупал: сокровища были на месте.
Это я бежал.
И все это со мной происходило: луна, вагон и пение, похожее на вопль дикого человека.
Также и плетеная кошелка принадлежала мне. В ней кроме пустых, с белыми молочными потеками, звенящих бутылей лежали книги: «Стихи о Прекрасной Даме» и морозовские «Пророки». Эти книги я купил еще днем у Наумова.