Что до жен и продавщиц, то нареканий на личную нравственность новых интеллектуалов в партком не поступало. Однако захватить после смерти чей-то архив или библиотеку, залезть в дневники и письма покойничков, «артиста и его окружения», хоть уже истлевших, хоть еще теплых, считалось не просто нормой, а даже с отсветом высшего служения — потому что «в хорошие руки» и «хорошими руками». Если Михаил Булгаков, сидя на корточках у печки, выдирал из тетради листы промежуточного варианта «Мастера и Маргариты» и бросал их в огонь, то булгаковед, дыша учащенней и счастливее, чем обычно, как хищник, учуявший кровь, набрасывался на рваные клочки корешков и по нескольким застрявшим на них буквам реконструировал текст. Что, может быть, так не надо или, того пуще, нельзя, и в голову никому не пришло бы обсуждать, настолько это было само собой разумеющимся. Того размаха и разгула, который появился вскоре, в пору, названную постмодернистской, тогда еще не было, постельное белье вроде не перетряхивали, инцестов не вскрывали, не объявляли, кто истинно верующий, а кто спрохвала, но семя посеяли и почву взрыхлили.
И как косвенное следствие, которое все такие грандиозные антрепризы производят независимо от желания или нежелания участников, повысилась ощутимо общая энтропия творческой мысли, наклонился мыслящий тростник еще на градус к земле и депрессии. Как ни крути, а походила эта семиотика структуральная, этот семиотический структурализм на похороны искусства, и музыкой несло заунывной, и тоской потягивало замогильной. И то, что именно та-кие мастера культуры вышли на авансцену, отодвинув неученых, но каких-никаких богемных, горячих, бесшабашных и обольстительных поэтов нашего десятилетия, выглядело как замена актерской труппы союзом театральных критиков и, если угодно, безумного Хрущева обстоятельным Брежневым. Поэты — пока они поэты, — что замечательные, что так себе, существуют вне какого бы то ни было, кем бы то ни было принятого списка, и все остальные люди волей-неволей с этим соглашаются, зная при этом, что сами в какие-то списки входят. А если властители умов — ученые, то есть отличающиеся от всех лишь величиной, но не качеством знания, лишь манерой, но не качеством поведения, то значит, в общем списке — все, пусть одни под первыми номерами, а другие под сотыми: ведь вполне возможно с течением времени местами и поменяться, свободное дело. А так как бесчувственный ровный тон, каким они описывали выбранных ими для своих статей поэтов, выдавал неуловимое их над поэтами превосходство, то выходило, что и поэты — такие же, как все, а их, новых ученых, так даже чуточку и хуже.
По самой установке, в профессиональном плане они тоже были люди из свойств, из свойств тех, о ком они писали и делали доклады, так что Б.Б. пришелся очень даже в масть. Не упустим к тому же из виду, что если запрет на вкус и различение этических и прочих позиций еще как-то оговаривался, то запрет на эмоции стоял за скобками, и тут оказаться «холодным, почти ледяным» было — Харджиев знал, что говорил! пользительнейшим качеством. И все-таки в первый ряд Б.Б. так никогда и не попал. Когда действуешь, соразмеряя проявление какого-то собственного свойства с проявлением его у других людей, то есть так или иначе его ограничивая по их меркам, то группа свойств центростремительных, замыкающихся на тебе самом, таких как самолюбие или самоотверженность, естественно выпадает из регулирования, и самоограничение — первое из них. Достоевский, испанские трубадуры, обэриуты, турецкий язык. Да еще и Ахматова, потому что не упускать же Ахматову, если видел ее лично. Да так ли сяк ли и то, что вот-вот будет называться «ленинградская что-то» «сироты», «купол», «аввакумовцы» — то есть каких-нибудь Димы, Жени, Оси и Толи поэзия. И все это через семиотическую призму и в структуралистской обертке, обращение с которыми тоже надо освоить, мозги и время потратить… Пространство культурное было покрыто максимальное, окраины уже начинали выходить из-под контроля, а значит, и оттягивали сосредоточенность и силы от метрополии.