Б.Б. умел написать стихотворение, но понимал, что Квашнин умеет лучше. Как любой, кто нюхнул поэзии, но не был поэтом, Б.Б. не знал, что она такое, но знал, что — не она. На ум приходили критики начала века, указывавшие поэтам, что такой напиток, как снежное вино — нонсенс и что влюбляться в холодный мех — противоестественно. В Ленинграде широковещательно — а по интеллигентским арыкам и в Москве — Квашнина всерьез ставили рядом с Бродским; дескать, что тот там, то этот здесь. У него были ученики, последователи, его кредо формулировали литературоведы, писали об особенностях его стиля. А если дурака не валять, то ученики, последователи, литературоведы и подавляющее большинство его читателей всеми силами души хотели бы, чтобы поэзия была именно такая, чтобы это и была поэзия. Вместе с Квашниным они опровергали частные случаи конечного и возможного: строчки, жесты, поступки, мысли, не посягая на бесконечное и невозможное — просто не имея о нем представления. «Знали б вы, в какие бездны я глядел, в какие беды» — писал Квашнин, и этого откровения, и этого знания про бездны и беды было в самый раз, а то, что никаких конкретных бездн и бед не предъявлялось, вызывало только благодарность к поэту.
Конфликты и судороги надоели, кровь и грязь, никуда не денешься, были, то есть даже есть, но в искусстве они должны стать знаками, эстетическими знаками. Ни в одном общественном туалете ни одна чистота не удовлетворяла Квашнина, и в «Звезде» Б. Б. поймал брезгливую, недовольную гримасу на его лице в тот миг, когда он локтем закрывал белоснежную дверь журнальной уборной. В общем-то, Б.Б. было плевать, как и что Миша Квашнин пишет и какое место в системе пишущих занимает, но что-то если не пело, то по крайней мере попискивало у Б.Б. внутри, что-то с той давней поры, когда он мальчиком подставлял ухо под стихи молодых старших, которые не обращали на него внимания, ни разу не спросили, сочиняет ли он сам, больше-меньше унижали, но достоверностью и свежестью звука формировали ему слуховой аппарат, раз навсегда настроив на поэзию эту звенящую в нем струнку. Квашнин прочитал:
Б.Б. подумал, что бы сделал с этим Катулл, или Бертран де Борн, или Донн, или, в конце концов, Куз-мин, каким пропиталось бы это дурманным настоем мускуса, пота, сбруи, страсти, крепких мужских тел.
Так что не заладилось у Б.Б. с новой реальностью как сказал после его ухода Квашнин жене, а жена, главный редактор нового журнала «Петербуржанка», назавтра двум своим заместительницам. Словно вирус забрался, он не заметил когда, в сознание, мозг докладывал: занятия, дела, карьера, мысли, соображения — отнюдь не кончены, развиваются, множатся, но жизнь — кончена. Наверное, это и имел он в виду, когда звонил мне по телефону после освобождения, чтобы сказать, что «почти всё позади, хотя почти всё еще впереди». Сорок четыре года, или сколько уже ему там было, сорок пять? — не возраст, да, да, да — для дел, для планов, для положения в жизни. Но жить — не начинать, не проектировать и получать результат, не готовить жизнь, а просто жить вперед, ну потому что живешь, как жил в двадцать, тридцать и даже в сорок накануне посадки, когда и начинал, и проектировал, и готовил с естественностью человека, который как сейчас, например, Миша Квашнин живет и живет, сорок пять лет живет и, значит, будет дальше жить, — поздновато. Вирус неболезненный, но никаким способом, никакими доводами, насмешкой и забытьем не изгоняемый.