У Гудкова даже рубаха казалась новой, празднично встревоженной и веселой.
- Ваше благородие, ведь и в газетах пишут? - добавил он лукаво.
- Пишут, - согласился Бабаев.
- Ну, вот... правда, значит!
Бабаев смотрел в новое лицо Гудкова и думал почему-то, что оно страшно.
Оно было такое мирное, как пасхальное яйцо, яркое, разгоряченное работой на солнце, в огороде, где собирали тыквы, а Бабаев смотрел в него и видел тысячи таких же лиц, густо рядом, щека к щеке, все Гудковы, все потные от работы, все говорящие о земле, и почему-то это было противно и страшно.
- Ну, ступай! - сказал он Гудкову.
Денщик постоял, собрал в комочек улыбку, но не ушел.
- А то еще говорят, что бунты начались, - правда ли, нет ли? - замялся он.
- Начались, - сказал Бабаев.
- Правда, значит, - обрадовался Гудков.
- Правда...
- Так что все огулом, ваше благородие? С согласием?.. Прямо как один человек все?
Казалось, что у Гудкова дух занимается от какой-то подступившей к горлу огромной радости, которую он долго сжимал; он даже голову вытянул вперед к Бабаеву и не мигал глазами, глядел ими безостановочно, широко и напряженно, ловил мысли Бабаева, те мысли, которые и не хотели даже для него, Гудкова, одеваться в слова, и так глядел долго, пока молчал Бабаев. А Бабаев перебрасывал в это время, что знал из газет и слухов, как ворох залежавшейся соломы, и почувствовал вдруг, что что-то прочное под ним, такое же привычное, как земля, начинает колыхаться. И хотя ему, Бабаеву, все равно, колышется оно или стоит неподвижно, но оно и не нуждается в нем: у него есть своя огромная жизнь, и в том, что колышется оно, есть своя гулкая радость, которую чувствует теперь всем телом Гудков, как скачущий по дороге табун лошадей чувствует встречные ветлы.
- Это что же, хорошо, что ли, что все огулом? - спросил Бабаев, отвернувшись и искоса глядя на Гудкова.
Гудков прокашлялся, закрывши рот рукою, но улыбки с лица согнать не мог.
- Хорошего что ж... Насчет хорошего, кто его знает - чудно только очень.
Глаза он сузил и мотнул наискось головою.
- То чудно, что сразу это... Никто ничего не знал будто, а оно, глядь, и загорело...
Остановился, испытующе посмотрел на Бабаева и добавил так же весело, как начал говорить:
- А насчет хорошего подождем...
- Подождем, - согласился Бабаев. - Теперь ступай.
Гудков повернулся было лицом к двери и взялся рукой за скобку, но не ушел и теперь.
- Из села никаких писем нет! - снова начал он, поведя головою. - До земляков в роту ходил - тоже и им ни письма, ни бумажечки... Что это такоича?.. Или это потому, что поезда не ходят...
- Забеспокоился? - спросил Бабаев, непроизвольно брезгливо щурясь, и вспомнил, что уже долго, год или больше, ни от кого не получал писем сам и никому не писал их, и даже почтовой бумаги и марок не было у него на столе. И это сознание было почему-то приятно.
- Время такое подошло, ваше благородие... все беспокоятся, не я один! ответил Гудков.
Бабаев наблюдал, как улыбка на его лице гасла. Показалось, что потухли как-то глаза, стянулись узелками губы, насупился нос. Проступила какая-то огромная, ощутимая мужицкая забота, которая никогда не ложится спать, и как будто это она, а не Гудков, добавила веско:
- Семейство!.. - И встряхнула головой.
VII
На Воздвиженском кладбище было удивительно лениво и томно, точно из-за всех памятников и простых крестов, из переплета веток и розовой желтизны листьев глядели улыбающиеся глаза в усталых веках. Вот-вот закроются сейчас, и станет темно и тревожно, но опять открылись, влажно смотрят изо всех лиловых теней и желтых пятен. У набегавшихся за день детей, когда они засыпают, а около сидит мать или старая нянька, бывают такие глаза.
Бабаев с Риммой Николаевной путались по узким дорожкам, шуршали листьями.
Мягкое, что было кругом, как-то прошло сквозь все тело Бабаева, точно тоненькая, теплая, очень частая золотая сетка, поэтому было тихо-радостно, и такую же тихую радость чувствовал Бабаев в ней. Когда она шла впереди его, тонкая в поясе и широкая, круглая в обтянутых бедрах, неся тяжелые, чуть спустившиеся темные волосы под шляпой, Бабаев так и думал о ней: "Идет осеннее".
К походке ее, заученно красивой, с дразнящим легким развальцем, уже привык Бабаев, как привык к запаху ее духов. Она оборачивалась и улыбалась через плечо. Задевала за ветки и стряхивала с них листья. Смеялась, говоря о чем-то. Насыщенно лениво звучало каждое слово, как все здесь на кладбище: кресты, золото листьев и лиловость теней. И Бабаеву ясным казалось, что в ней, сбежавшись отовсюду, столпилось, сгустилось и отлилось в упругое тело все это ласковое, полусонное, отцветающее, и отделить их нельзя, и не нужно, главное - не нужно отделять: просто она - осень в ленивом багреце с позолотой. Почему-то - и так неважно это - есть у нее имя - Римма Николаевна - и какое-то длинное прошлое, но это забывается так легко потому, что хочешь это забыть: день, осень.
Когда они сели на плите рядом, он подумал, что вот пройдет осень, умрет, - стало жутко, и сказал ей это: