Меня затрясло: почему?! Некто Кривицкий (служил в том полку с фараоновых времен свирепый старец по фамилии Кривицкий, навряд ли жив) сказал: «Я не знаю такого писателя». Жизнь часто предлагала Эдуарду Григорьевичу унижающие обстоятельства – и он не вырвался, даже умерев – я шептал, на ночь глядя: скотина, урод, что же ему сделать такого же – как бы посмеялся Бабаев или поплакал, узнав: «Литературная газета» не напишет – ни слова, никто не учтет вспаханные поля и высаженные яблони, и не найдется тяжеловесных подписей, которые, сплывшись в алфавитный порядок орденоносной и всенароднолюбовной силою, ракетоносителем подымут, метростроевским щитом пробурят и горячей буханкой бухнут на полполосы любой текст – некролог перелетел в «Московские новости», я неделю ненавидел Кривицкого, а теперь забыл, «Литературная газета» извернулась траурным объявлением размером в троллейбусной-автобусный билет или бритвенное лезвие доколониальных времен: «Ректорат и факультет журналистики МГУ имени М. В. Ломоносова с глубоким прискорбием извещают о кончине писателя, доктора филологических наук, профессора Московского университета БАБАЕВА ЭДУАРДА ГРИГОРЬЕВИЧА и выражают искренние соболезнования его родным и близким» – по «университетской линии», «в том смысле, что», русская, советская и российская литература к покойному отношения не имеет.
И почему именно в этот год вклеила меня жизнь? Какой дурак коллекционер вот именно так разобрал нас по сериям? Пусть. Но лишь бы он всмотрелся, а потом уже наслюнявил оборотную сторону – лишь бы он ничтожное это движение сделал зачем-то, назначил, посчитал; хоть бы какую пылинку на спину – неси, материалом для опыта, хоть шпаклевкой под несдираемые обои.
Уточняя необходимые для некрологов точности: адрес-время-проезд, – я позвонил Бабаеву домой, тоскливо смирившись, что нарвусь на Майю Михайловну – случайный человек в такую минуту! – и не смогу порядочно выразиться, она бодро и зычно продиктовала: «Да, конечно, и не надо никаких слов. Просто ужас! И неизвестно, как его пережить», – только казенное выступление, ничего другого для смерти у людей нет, еще Берестов: «Я тоже плачу, но меня спасают эти хлопоты». Я лишне спросил, будут ли отпевать. Берестов как-то в сторону проговорил, словно вдруг обнаружил во мне несомненные признаки неизлечимого тяжелого заболевания и это принуждало его как-то особо строить теперь наше общение, – э-э, сказал Берестов, не зна-аю (тут наконец нашел-нажал нужную кнопку и обратился к радиослушателям), Эдуард Григорьевич был человеком, рано почувствовавшим, что в жизни есть высшее начало. Не знаю, обратится ли семья в храм Армянской церкви… Думал ли он о смерти? И что он думал? (и опять запнулся, а оставались ли они близки? а наверное, держала их вместе только общая юность, то, крепче чего ничего нет: он помнит моего отца, я помню его мать, Бабаев повторял «Что было в юности, то будет вечно», вот, наверное, что тащит меня к компьютеру), да-а, несколько раз Эдуард Григорьевич был близок к смерти (и продолжим для радиослушателей), Эдуард Григорьевич походил на глубокий колодец. И никогда не говорил о своем здоровье. Даже дочери и жене.
Сердце – это сердечная мышца.
Шел мимо хохлов, торгующих мясом, мимо разговоров: «Сколько мясо?» – «Три тыщи». – «А сердце?» – «Три тыщи». Я оглянулся и увидел красное, отличимое от соседских кусков лишь законченностью, гладким округлением, как кулек.
Дни ушли, каждое утро ложился снег и таял за день, я вспомнил Бабаева не как всегда – зимним, в шапке, пальто (летом каникулы, лекций нет), а летом, в единственном черном костюме и заново почуял острое: умер. Но ведь голос, задыхающийся, шершавый, глухой, песочный смех с прорывающимся голосом, размах рук, доверительный наклон головы «со значеньем», неясные, немые движения поднятой ладони, когда прерываются слова – я же все это вижу еще, жест приветствия и прощания – медленно поднятая и застывшая рука, вот натянул перчатки, накинул школьную сумку на плечо и по-мальчишески порывисто пошел из университета, из дома, забрав свои очертания из коридора у Ленинской аудитории, не оставшись ничем, даже именем читального зала, именной стипендией, тенью.
Я не собирался жить без Бабаева, я представлял: подрастет дочь, я посажу рядом в аудитории: слушай. Он не мог умереть, бережлив, осторожен, медленно ходит, он с Кавказа, а там люди живучи, у него еще жив старший брат, и очередь не его, всего шестьдесят семь лет, он сперва всех приготовит долгим угасанием, когда за спиной все начнут друг другу печально кивать, и самое важное: он не мог умереть, не закончив учебного года.
Он ходил в музей, в любую удобную минуту – собирался и шел. С дочкой. С собакой. Отрывался от страниц и взглядывал на собаку: «Терпеть не могу, когда ты садишься ко мне хвостом». Собака подымалась и пересаживалась.
Умер в субботу, а в пятницу Бабаев вдруг пошел в музей, хотя жена отправила за хлебом.
Никто не мог вспомнить, зачем он приходил.
Даже Шеляпина, самый близкий друг из музейных мукомолов. Вспомните, зачем он приходил?