В известные часы, обыкновенно по вечерам, когда матушка и бабушка усаживались друг против друга за работой, меня сажали между ними на табурет, и происходило чтение. Иногда читала матушка, но больше, для практики, заставляли меня. Из тогдашних помню только два сочинения: собрание повестей Беркена «Berquin l’ami des enfants» и швейцарского Робинсона. Припоминаю также, как по поводу Беркена бабушка любила повторять историю о том, что после того, когда Беркен опасно захворал и ждали его кончины, толпа молодых девушек, его воспитанниц, собралась под его окном; одна из них заиграла на арфе, другие запели хором одну из песен, сочиненных наставником; Беркен при этом залился слезами, и слезы эти спасли ему жизнь. История эта не казалась мне тогда вовсе сентиментальной. Швейцарский Робинсон не только пришелся мне больше по сердцу, но увлек меня совершенно. Он первый раз пробудил мое детское воображение, одушевил мое любопытство, вынес за пределы родительского дома и деревни.
До восьми лет в моих руках не было ни одной русской книги; русскому языку выучился я от дворовых, крестьян и больше от старого отцовского камердинера Николая; он любил меня, как будто я десять раз был его родным сыном, как будто отец мой, перед памятью которого он благоговел, завещал ему утешать меня, любить и ласкать. О нем можно сказать то же, что Филарет говорил о русском народе:
Бабушкины россказни
П. И. Мельников (Андрей Печерский)[32]
Бабушка Прасковья Петровна Печерская кончила жизнь далеко за сотню годов от роду. На старости лет хватила старушка греха на душу – молодилась. Бывало, бабушке все восьмой десяток в доходе. Лет двадцать пять доходил – так и не дошел. Бабушка Прасковья Петровна на самом-то деле была мне прапрабабушкой, да мы все ее бабушкой звали. И это старушке нравилось. Спросишь, бывало: «В котором году родились вы, бабушка?»
«А вот уж го да-то, топ coeur (душа моя), и не упомню, – ответит. – Да ты считай: покойница матушка принесла меня в самый тот день, как на Охте попа жгли. Привозил того попа в Петербург князь Дундук, а князь Дундук в ту пору был еще некрещеный, а тот поп был у него самый набольший: по-нашему архиерей, по-ихнему, по-калмыцки, чурлама. Он в Петербурге возьми да и помри, а по калмыцкому закону мертвого попа надо жечь. Ну и сожгли. Весь Петербург тогда на Охту высыпал: всякому лестно было поглядеть, как попов жгут. И батюшка с матушкой, дай Бог им царство небесное, ездили. Матушку-то в народе и помяли: как приехала домой, так меня и принесла… Так-то, Андрюша!.. Ты знал ли, голубчик, что я недоносок?» – «Бабушка! да ведь этому больше ста лет». «Полно-ка ты, – заворчит бабушка, – молод еще надо мной смеяться!.. Сто лет!.. Эк что сморозил!.. Перекрести лоб-от, опомнись… Семьдесят восемь либо семьдесять семь – это может статься, а ты уж гляди-ка что махнул!.. Сто годов!.. Прошу покорно!..» И пойдет, бывало, ворчать бабушка, но ненадолго: добрая была старушка и меня очень любила. С малолетства был я ее баловнем. Меня, бывало, так и звали: бабушкин внучек да бабушкин внучек. И она очень это любила.
Глуха под старость стала и видела плохо, но память сохранила редкую. И, как часто бывает с людьми преклонных лет, хорошо помнила только время молодости. Как начнет, бывало, свои россказни про времена елизаветинские да екатерининские – все до подробности расскажет, а французского погрому не помнила, хоть и вывезли ее из Москвы за пять часов до вступления
Наполеона, и она, крестясь и глухо рыдая, всю ночь проглядела из подмосковной на страшное зарево славного пожара.
– Как же это вы забыли, бабушка, как Наполеон-от в Москву приходил? – спросишь, бывало, ее.
– Нет, милый Андрюша, не припомню. Не припомню, родной… И долго жила на Москве, а такого не помню. Да кто он такой был? По прозвищу из чужестранцев, должно быть?
– Француз, бабушка.
– Француз!.. Нет, моя радость, такого не помню. И хвастать не хочу. Много ведь французов-то тогда на Москве проживало… Да он кто таков? Танцовщик аль гувернер, может статься?
– Император, бабушка.
– Император?! Как так император?.. Какой?
– Император французов, бабушка.