— Два года назад выпустил я из военного министерства циркуляр о том, что нельзя всю науку, дисциплину и воинский порядок на одних лишь жестоких наказаниях основывать. И теперь так же считаю. Есть средства иные, кои и в сравнение с жестокостью по пользе своей не идут. Доброе их качество от доброго разума проистекает. Некогда дисциплина и правда порядка в армии российской именно на них построены будут. Однако не скоро еще то будет. А ныне…
Он замолчал, перебирая бумаги. И Ермолов тоже молчал. Прошло несколько мгновений, полных взволнованной тишины.
— Солдат, о коем вы докладывали мне, любезный генерал, — продолжал Барклай, — великое против дисциплины совершил преступление. А против истины и здравого смысла — величайшее. Сердцем я жесток против него. И долг свой знаю. Расстрелять бы его без фраз! — Он улыбнулся с неожиданной едкостью. Но в том ли главное? Чем преступление солдатское злей, тем его высочество цесаревич в нем повинней. И это важней прочего. Разум сердцу моему ставит препону. Ломлю себя напоследок, чтобы к сознанию в грехе предо мной его высочество привесть. И потому резолюцию не о расстреле кладу, а так запишите: «Сводная гренадерская дивизия в пятом гвардейском корпусе состоит, и по причине сей наказание виновного к ведомству государя цесаревича относится. Его высочеству по принадлежности для конфирмации направить».
— Успеет ли цесаревич конфирмовать до выезда из армии? — осторожно спросил Ермолов.
Барклай холодно пожал плечами и ничего не ответил. Алексей Петрович понял: главнокомандующий думал не столько о солдате, сколько о том, чтобы сделать как можно неприятнее для цесаревича его завтрашний вынужденный отъезд. «Ага! — подумал хитроумный начальник штаба Первой армии. — Кажется, его высочество не успеет… Что ж! Солдат вдругорядь спасен, а князю Петру от меня подарок…»
Глава тридцать первая
Биваки день ото дня становились хуже. Время на них проходило мирно и грустно. Погода была такая, что с утра до вечера висели над землей сумерки. Либо начинался дождь, либо серые облака стряхивали с себя его последние капли. Располагались биваки на ровных песчаных полях, где не было ни деревца, ни кустика. Поля эти казались пустыней, в которой должны быть погребены счастье и слава русского оружия. Места окрестных деревень означались печными кладками, торчавшими, подобно черным призракам, над гладким горизонтом. Так же неподвижно стояли раненые лошади, одиноко ожидая голодной смерти. Воздух был смраден. Тучи дыма стлались над биваками, расходясь от костров с горевшим навозом. Постепенно темная завеса этого дыма затягивала весь мир. Офицеры, в грязных толстых шинелях и рыжих сапогах, мало чем отличались от солдат. А солдаты, с худыми и бледными лицами, угрюмо бродили между кострами. Не слышно было ни песен, ни музыки, ни веселых разговоров.
Еще печальнее было вокруг костра фельдфебеля Брезгуна. Здесь поминали расстрелянного Старынчука. Какой-то гренадер из соседней роты подошел с обычной просьбой.
— Мясца бы занять. Али кашицы чуток!
Трегуляев грубо отрезал:
— Говядина в поле жир нагуливает, а кашной горшок в гостях гостит. Как из гостей придет, так и до каши черед дойдет. Проваливай, братец!
Солдат озлился на грубость и хлестко отбрил:
— Видать, в Кашире-то у вас и впрямь мало едят, хоть и звонят много…
В другое время Трегуляев выпустил бы в него целый залп обидных прибауток, а теперь даже и внимания не обратил. Трагическая судьба Старынчука занимала все мысли его друзей.
— Отмаячил службу, бедняга! — сказал Брезгун. — Ведь что он мне? Без годуледелю и знал. А вот поди ж, — и фельдфебель повертел у груди растопыренными пальцами, — за кое место ни укуси — все больно. Да и хороший был он солдат!
— Душа в нем изныла. Не вытерпел. Разумей, дескать, Вахрамей! Кого за спиной корят, а тебе в глаза говорят, — получай!
За такими-то разговорами и прошел у костра вечер. Наступила ночь. Погода начала поправляться. Серые облака сбежали с неба, и на тихую синеву его медленно выплыл золотой месяц, покрыв сумеречную землю своим жемчужным сиянием. Иван Ивакыч стал на молитву. Опустившись на колени, он снял с головы сперва высоченный кивер, а потом и курчавый черный парик. Плешивая, как коленка, и только вдоль шеи окаймленная редкими седыми волосами голова его засверкала.
— Упокой, господи, раба твоего воина Власия! Святых лик обрете источник жизни… Да обрящает и он путь покаяния… Надгробное рыдание…
Голова Ивана Иваныча заметно тряслась. Трегуляев, тоже без кивера, стоял рядом в глубокой задумчивости. Из холодного мрака ночи донеслись громкие голоса. По земле, плотно убитой, как бывает на выгонах, глухо застучали шаги. И прямо к костру вышел Старынчук в сопровождении комендантского ефрейтора и полудюжины полицейских драгун. Длинное лицо его радостно улыбалось. Он неловко переминался с ноги на ногу и, по-видимому, хотел сказать что-то. Но, по обыкновению, слова только царапали его язык и никак не сползали.