Барклай задумался. Высылкой Платова он начинал борьбу со своими клеветниками. Но надо ли было начинать эту борьбу теперь, перед самым концом драмы, когда осталось Барклаю всего несколько дней быть еще в роли ненавидимого всеми главнокомандующего? Почему не вел он раньше этой борьбы? Барклай был из тех людей, от которых как-то естественнее слышать «нет», чем «да». Однако, в отличие от людей такого склада, он ограничивал почти постоянным «нет» не только поползновения тех, кто требовал от него «да», но и свои собственные желания. Много, очень много раз доходили до него сведения о действиях его явных и тайных врагов. Стоило ему пожелать — и давно уже никого из них не было бы в армии. Такие желания являлись. Но Барклай не принимал мер. Почему? Было две причины. Одна заключалась в том, что он с какой-то римской гордостью воздерживался от мести враждебным генералам, стараясь подняться над этим низким и мелким чувством и наравне с собой видеть только дело чистое и честное, как самоговорящая истина. Сам Барклай почитал эту причину единственной и основной.
А между тем существовала еще другая, и она-то была главной: Михаил Богданович боялся своих врагов. Это было совершенно обыкновенное, не заключавшее в себе ничего возвышенного чувство страха перед людьми, имевшими связи при дворе. Выгони он этих людей из армии — они кинулись бы в Петербург. Барклай был плохим царедворцем и не умел плести интриги. Чем мог он отразить грозу, которая тотчас собралась бы над его головой в зимнедворцовских и царскосельских императорских покоях? Полагаться на изменчивый и неверный нрав царя было трудно. Оставалось побеждать терпением злобные выходки врагов и свой собственный страх. Лишь бы не погибло дело! Но дело и Барклай — одно.
Итак: лишь бы уцелеть! Человек, живший в Барклае, был горд и смел; царедворец же, тихонько притаившийся в закоулках его души, оказывался уступчивым и робким. Вот почему и не боролся он до сих пор со своими врагами.
Однако теперь все изменилось. Дело, которому Барклай служил с такой ревностью, уходило из его рук. Вместе с тем становились нестрашными интриги и козни клеветников. Пусть исходят ядом и желчью, — поздно. Гордость поднимала в Михаиле Богдановиче свой голос и требовала мести. Возможность наказания тех, кто так долго мешал делу и мучил этим главнокомандующего, сохранялась всего лишь на несколько дней. И он не желал больше терпеть ни минуты. Платова из армии прочь!
А разве один атаман достоин высылки?
— Любезный генерал, — сказал Барклай Ермолову, — примите еще одно повеление. Его высочество цесаревич не многим ушел от Платова. Нельзя больше терпеть его поступков. Не в том беда, что его высочество меня поносит, не в оскорблениях беда. А в том, что устранить цесаревича от военных совещаний невозможно, а он столь громко критикует и порицает мои распоряжения, что тайна военных советов беззастенчиво нарушается. Что опаснее быть может? Потому прошу вас завтра же передать его высочеству повеление мое: немедля из армии отправиться с донесением к государю императору в Петербург.
От изумления и неожиданности Ермолов выронил перо. Но Барклай оставался совершенно спокойным. Письмо царю, с которым поедет цесаревич, было уже заготовлено. Михаил Богданович прямо писал в нем о том, что нелепая басня о его измене возникла из болтовни цесаревича, что вред от басни той безграничен и что положение его в роли главнокомандующего после появления басни стало невозможным. Вздумай он теперь дать французам столь желаемое всеми сражение — и при малейшем неблагоприятном обороте боя басня об измене главнокомандующего повернет армию тылом к врагу. Остается рассчитывать на безусловную и легкую победу. Но такой победы быть не может. Настало время, когда новый главнокомандующий сделался положительно необходим. Им должен быть человек, который свободно примет любое решение и на ответственность свою возьмет любые его результаты…
К делу гренадера Старынчука Ермолов приступал без всякой надежды на успех. Главным козырем Алексея Петровича было такое соображение: простить преступника следовало, чтобы презрением к невежеству его и ему подобных лишить цесаревича охоты действовать на солдат. Кроме того, если Барклай так высок душой, что, даже смертельно оскорбленный, не боится милосердия, то и слепой увидит подлинную цену цесаревичевых проделок. Но высылкой Константина Павловича из армии козырь этот был уже бит. Ермолов на скорую руку, кое-как доложил историю Старынчука. «Хорош я, — думал он. — И надо же мне было поддаться князю Петру…» Однако Барклай слушал внимательно. А когда заговорил, голос его был мягок и слегка дрожал: