Утром в костюме полковника — Котлевич был военным и в описываемый момент испытывал в Средней Азии новые баллистические ракеты — Леви покинул квартиру Анны Иоановны.
Тело ломило и, казалось, оно было деформировано — его мускулистая грудь вдруг оказалась впалой, ребра были вдавлены, как пружины матраца. Кто держал на себе мадам Котлевич — тот поймет…
Проходя мимо своей двери, Леви злобно пнул ее ногой — и она вдруг растворилась.
Он обалдел.
— Ты все‑таки услышал меня, Иегуда, — произнес Леви, — но объясни мне — почему только к утру? Почему к свету обязательно идти через страдания? Я знаю, что ты был гуляка, но, прости меня, я сомневаюсь, что на тебе когда‑нибудь лежало нечто похожее на донну Котлевич.
Галеви хитро улыбался с портрета.
— Не может быть! — воскликнул Леви. — Впрочем, кто знает твои сексуальные возможности… Послушай, Иегуда, я должен тебе сказать нечто очень важное. Но не могу. Язык не слушается меня, веки опускаются и ноги не держат. Сон одолевает меня.
И в форме полковника артиллерии он рухнул, как неразорвавшийся снаряд, и уснул.
Спал он плохо, во сне вскрикивал, вскакивал, выкрикивал проклятия театру, Оресту Орестычу, системе Станиславского, призывал народ сжечь министра культуры.
Галеви с портрета спокойно смотрел на него.
Проснулся он от ожога. Что‑то жгло его. Леви вскочил, недоуменно оглянулся — рядом с ним лежала пачка денег. Это была премия, которую Орест Орестыч вручил ему за роль Яго. Премия прожгла полковничий мундир, обожгла его бедро, и, не проснись он еще минуту — другую — и мадам Котлевич никогда больше не попросила бы у него соль. Просто она была бы уже ни к чему…
Да, эти деньги жгли его, словно костер, на котором когда‑то, в средние века, жгли его братьев.
Во всяком случае, ему так казалось.
Он приблизился к портрету и показал Галеви пачку купюр.
— Иегуда, — сказал он, — посоветуй: куда мне их деть? Что мне делать с этой заразой, заработанной на роли, о которой мне не хотелось бы вспоминать? Я мог бы их истратить на гурий, но ты знаешь, сколько мне лет, я тебе говорил. Я мог бы, конечно, пить вино. Но сколько кубков может поглотить моя язва? Что мне делать, учитель, они жгут мою душу, как песок пустыни ноги паломника.
И Иегуда вдруг ответил.
— Сердце мое на Востоке, — четко произнес он.
— Не понял, — сказал Леви, — ты мог бы говорить яснее?
— Сердце мое на Востоке, — повторил учитель.
Возвратившись домой, Борис, не снимая грима, обложился энциклопедиями и словарями, и углубился в них. Ему хотелось хоть что‑то узнать об этих самых диссидентах. Но нигде о них не упоминалось, как будто их и нету. Было только неясно, за кого борется Запад. Наконец, в «Словаре русского языка» Борис прочитал, что диссидент — это лицо, отколовшееся от господствующего вероисповедания, короче, вероотступник.
— Скажи мне, Ирина, — спросил он, — откуда у нас могут быть диссиденты, когда нет никакой веры? Объясни мне, как можно отколоться от того, чего нет?
— Чем меньше веры — тем больше диссидентов, — ответила Ирина. — Диалектика.
— Теперь понятно, — произнес Борис и захлопнул энциклопедию. — Объясни: как я могу играть диссидента, да еще не на сцене, а в жизни, когда даже толком не знаю, чего они хотят?
— Это я тебе объясню, — сказала Ирина. — Свободы — вот чего они хотят.
— По — твоему — я тоже диссидент, — улыбнулся Борис. — Я тоже ее хочу.
— Ты хочешь, — усмехнулась Ирина. — Ты хочешь, но не борешься, а они хотят — и борются. В этом вся разница!
— То есть ты мне предлагаешь начать бороться?
— Чего не можешь избежать — принимай с радостью.
— Да, но как? И с кем?
— С режимом, властью, правительством!
Борис резко повернулся к Ирине и закрыл ей ладонью рот.
— Мы не на сцене, — напомнила Ирина. — Или ты меня решил действительно задушить?
— Что ты такое говоришь? Ты что, с ума спятила? С каким режимом?
— Спокойно, сейчас нам разрешено все!
— Что значит — все?! Я, конечно, раз уж это разрешено, начну возмущаться Орест Орестычем, который ни черта не смыслит в театре, плохой работой почты и даже тем, что в магазинах пропала безголовая селедка! Но не властью же!
— Именно ей! И прошу тебя — успокойся. Если нет выхода — будь хотя бы храбрым!
— Понятно, — констатировал Борис. — Ты хочешь угодить в тюрягу. А я — нет! Я хочу гулять по весеннему Ленинргаду, играть Отелло, любить тебя.
— Ты, кажется, знаешь пьесу, — напомнила Ирина. — Тюрягу нам, так или иначе, не миновать.
— Да, но надо время, чтобы свыкнуться с этим. Я всего — навсего — человек, а иногда, мне кажется, и того меньше… Это же идиотизм. Я сам должен предпринимать какие‑то действия, не зная какие, чтобы меня посадили в тюрьму! Ты когда‑нибудь слышала о чем‑нибудь подобном?
— Что ж, — сказала Ирина, — будем радоваться, что мы первые.
— Когда я играл военачальников — я встречался с генералами, когда передовиков производства — с директорами заводов, рабочими, наконец, с доярками…
— Теперь ты хочешь встретиться с диссидентами?
— Я хочу?!.. Что это за постановка вопроса?! Я не хочу! Но я должен. Хотя я их и боюсь. Нас сразу же занесут в «черные списки».